Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А. А. мог бы спросить меня: «Ну, прочитала?» Не спрашивал. Знал, что не прочитала.
«Не любознательна». «Не способна к научному мышлению». Так характеризует он меня в своем дневнике. В устных беседах иногда попрекал меня «бизнес-установкой». Этими словами он называл мою прагматичность. Время — деньги. Нет, время дороже денег! Беречь его, тратить лишь на то, что пригодится для дела, и, бога ради, не навязывайте мне ничего лишнего. К чему загружать голову тем, что мне не нужно? Расширять свой кругозор так вообще, постигать ради постижения — это роскошь, я слишком занята, чтобы себе это позволить.
А вот теперь, когда я пишу о Реформатском, мне оказалось нужным вникнуть в то, чем он занимался в своей молодости. Это я и попыталась сделать с таким опозданием!
Однажды — видимо, года за два до кончины, — когда он вечером за ужином на кухне предавался устным мемуарам, а я их слушала из вежливости, слушала невнимательно, он, заметив мой отсутствующий взгляд, сказал:
— Ладно, иди, если тебе так некогда!
И добавил в спину мне, уже радостно вставшей, уже уходившей:
— Вот я умру, и ты поймешь, что я был Дымов!
Какой он Дымов? Разве его можно вообразить в роли Дымова, кротко и бессловесно исполняющего прихоти легкомысленной Ольги Ивановны, в роли Дымова, предлагающего закусить ее гостям, людям для него чужим и непонятным? «Мой милый метрдотель!» — восклицала Ольга Ивановна. Реформатский с его нелегким нравом и Дымов — все сносивший, все терпевший! А я? Похожа я на эту бездельницу Попрыгунью? Ведь ничего же общего!
Да. Ничего общего. И все же. И все же.
Вслух свои обиды высказывал редко, таил. Если же высказывал — то не сразу. Приходит оттиск с его новой статьей. Спрашиваю из вежливости: «Ну а я тут что-нибудь пойму?» — «Думаю, поймешь». — «Тогда непременно прочитаю. Вечерком. Когда будет время». Вечерок наступал, время освобождалось, я читала, но только не оттиск, об оттиске забывала. На следующий день ко мне обращались только по имени-отчеству и на «вы», на вопрос — не пора ли обедать? — отвечали: «Как прикажете». Обед проходил в молчании. Такое могло длиться несколько дней. Я томилась. Приставала. Чем я виновата? Что я такого сделала? В ответ слышала: «Ничего-с». И лишь спустя какое-то время выяснялось: дело в оттиске, который я забыла прочесть. И в тот вечер забыла, и потом не вспомнила. Потому что мне наплевать на его труды. Да не наплевать! Я просто не понимаю! В ответ — молчание.
О, разумеется, не на то, что я чего-то не понимаю, он обижался. Ему были известны мои границы, он знал, что я ему «не в рост», знал, что поделиться со мной он может не всем, что его интересует, тревожит, беспокоит. Оскорбляло его мое легкомысленное невнимание. Все годы нашей совместной жизни я пеклась об его удобствах, о «конфорте» (как он презрительно это слово произносил), а к духовным его потребностям внимательна была далеко не всегда. И вот что я прочту в его записках спустя много лет: «Н. И. очень добрый и заботливый человек. Но то, что мучает меня, — ей чуждо и непонятно».
С музыкой он был связан едва ли не с трехлетнего возраста. В доме был кабинетный рояль «Мюльбах», на котором играла мать. Сам стал учиться музыке в десять лет, в пятнадцать уже начал «бурно сочинять, написал несколько романсов, прелюдий…». Позже музыку пришлось оставить, играл уже только для себя, и один, и в четыре руки с близким другом, «который сердился, что я плохо читаю с листа и неровен в ритме. Странно: так точно ориентируясь в словесном ритме, понимая до чертиков его нюансы, я в музыкальном ритме был дилетант и профан!»
С 1956 года, с той поры, что мы поселились вместе — сначала в снятой комнате, затем в доме, где я живу по сей день, А. А. расстался с роялем, на котором играла его мать, он сам, его дочь, а сейчас играют внуки… Об оставленном рояле не поминал никогда, на его отсутствие не жаловался, но я чувствовала, как не хватает ему музыкального инструмента, и решила, что при первой же возможности… Эта возможность представилась: в середине шестидесятых годов мы купили маленькое пианино известной марки «Циммерман». А. А. этому приобретению радовался чрезвычайно, изучал приложенную к нему инструкцию: куда поставить, как ухаживать… Радовался. Но — не играл. Десять лет руки не касались клавиш, беглость игры была утрачена. Однако, оставаясь дома один, — играл. Случалось, что, вернувшись откуда-то, выйдя из лифта, я слышала звуки фортепьяно, но, стоило мне войти в квартиру, звуки замирали. Ну в чем дело? Ну продолжай же! Нет. Крышка пианино захлопывалась. Такое самолюбие. Такой нрав.
Меня это сердило… И вот он снова вздыхает, что некуда ставить книги, вновь я слышу, что угловое сооружение в его кабинете, быть может, и красиво, но совсем не так удобно, на старых полках куда больше книг помещается, а я на это: «Что ж. Одно остается: продать пианино. А на его месте соорудим еще полку». Знала: ответа не последует, молча пожмут плечами, — и продолжала, распаляясь: «В самом деле, ну к чему нам пианино? Я вообще не играю, а ты — не желаешь! Так что давай продадим!» Уже не вспомнить, что на это отвечали и отвечали ли вообще. Но помню, что сетований по поводу отсутствия места для книг я какое-то время не слышала. Имея в виду именно эту цель, я и действовала таким нечестным приемом — прекрасно ведь знала, как он любил свое маленькое пианино, как им дорожил.
Оно и сегодня стоит на прежнем месте.
В устных рассказах мелькало имя одного из прежних друзей: Борис Ильинский. Кем он был, чем занимался — не помню, а вот куда кусочек с этим именем прикрепить — знаю: к той части картинки, где шахматы. Когда-то А. А. часто игрывал с Ильинским и любил вспоминать, как тот, теряя пешку, приговаривал: «Что ж. Не с пешками жить, а с добрыми людьми!» Увлечение шахматами, начавшееся у А. А. в школьные годы, продолжалось до конца дней. Выписывал два журнала, покупал учебники и книги, следил за состязаниями, сердился, когда я называла матч турниром и турнир — матчем (мне объясняли, в чем разница, но я тут же забывала!),