Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Заезжала, но наверх не поднималась. Ждала в машине.
К середине семидесятых годов А. А. был уже серьезно болен, ходил с палкой, лестницы метро стали для него неодолимы, я отвозила его в Институт языкознания на Волхонку, приезжала за ним, эта беспомощность, эта зависимость угнетали его, хотя мои «милости» (как он выражался) выносить ему приходилось всего раз в неделю, по четвергам, чаще появляться он обязан не был (профессор-консультант), а мог бы и реже, мог бы раз в месяц, так поступали другие консультанты, а он так не мог. В исполнении своих обязанностей был он педантично-пунктуален.
(Во время войны он исполнял обязанности декана Городского педагогического института и читал лекции в институте Литературном. Первую военную зиму с женой и маленькой дочкой он провел в Салтыковке, откуда и ездил в Москву. Однажды ехать было не на чем, поезда не ходили, и А. А. отправился в Москву пешком, прошагав свыше 25 километров. Он мне этого никогда не рассказывал, я об этом узнала в случайном разговоре с его близкими уже после его кончины.)
Институты философии, экономики и языкознания Академии наук СССР помещались в бывших владениях князя Голицына, два первых — в барском доме, а языкознания — во флигеле. Не в этом флигеле, а по соседству находились когда-то княжеские конюшни, но А. А. нравилось называть конюшней именно флигель, так смешнее.
Поначалу он еще сидел за своим столом в Секторе структурной и прикладной лингвистики, который прежде возглавлял (в 1971 году ему предложили выйти на пенсию), а потом, кроме кресла в коридоре, деться было некуда — теснота тогдашнего помещения! Я вводила машину во двор, выходила, поднималась на второй этаж, шла по длинному узкому извилистому коридору и там, в конце его последнего закоулка, видела спины стоявших людей, они образовывали полукружие, подкову. Подкова при моем приближении раздвигалась, обнаруживался в облаке сигаретного дыма А. А., сидевший в кресле, вид оживленный, в глазах веселость, а иногда то ласковое ехидство, какое появлялось на его лице, если он не был согласен с собеседником, оспаривал его, неизменно в этом случае прибегая к словоерсу. «Нет-с, извините-с, не так-с!» Подкова раздвигалась. А. А. останавливался на полуслове. Все замолкало. «Господи, — говорила я, — опять весь в пепле! У вас что, тут пепельниц нет?» Чья-то услужливая рука еще ближе подвигала к колену профессора пепельницу на длинной ножке. «Едем домой!» — объявляла я непреклонным голосом, делая вид, что не вижу огорченных лиц, не слышу робких умоляющих возгласов: «Еще минуточку!» «Жду в машине!» — добавляла я и удалялась твердой поступью. Быт, проза, повседневность в моем лице врывались в духовную жизнь, бившую ключом в коридорном закоулке, нарушали ее, разрушали. Я это сознавала, но уступать намерена не была. Всему свое время.
В «конюшню» мы являлись к одиннадцати утра, при всей разнице характеров и привычек наших одинаково ценили точность во времени. Мы въезжали на просторный двор, и в дверях институтского флигеля нас уже поджидали, кидались к машине, помогали А. А. выйти, подхватывали мною протянутую палку, и вот А. А. идет, хромая, рядом с ним люди, я могу спокойно уезжать. Выходил — тоже окруженный. Иногда мне приходилось его ждать. В этом случае к машине высылался нарочный: «Еще пять минут! Просит не сердиться!» Высылался второй нарочный: «Идет! Ведут!» Приводили и помогали сесть, протягивали палку. Едем по двору, огибая клумбу, я, разумеется, гляжу перед собой, но краем глаза вижу: А. А. приветственно кивает провожающим. Они стоят у низкого заборчика, окружавшего флигель, они не уйдут, пока мы не скроемся за воротами.
Кто же эти «они»? Его бывшие аспиранты, сотрудники Сектора, все те, короче говоря, кто у А. А. учился, кто с ним близко соприкасался, независимо от Сектора и от института. Ибо в соседнем Институте русского языка тоже были и те, кто рядом с ним работал, и те, кто у него учился, — бывшие студенты, слушавшие лекции Реформатского в Горпеде. Еще в первой половине пятидесятых годов А. А. ушел из Горпеда и из Литинститута, работал только в системе Академии наук.
Во вступительной статье к сборнику «Фонетика, фонология, грамматика» (М., 1971), посвященному семидесятилетию А. А. Реформатского, Р. И. Аванесов и М. В. Панов пишут: «Реформатский-лектор, Реформатский-экзаменатор, Реформатский — наставник и воспитатель лингвистов окружен легендами, воспоминаниями, воспет в устных студенческих преданиях. Судя по этим легендам — в основе своей они правдивы, — Реформатский мог поставить за шпаргалку… пять. Он, наверное, единственный экзаменатор, который позволяет во время подготовки пользоваться учебником… Любимый и крайне требовательный учитель. Это ведь у Реформатского ходят сдавать „Введение…“ до „энного раза“. Это он твердой рукой ставит тройку в зачетную книжку, сверкающую пятерками. И не менее твердой — пять в зачетку уныло троечную. Убеждение, что студент понял „основ основное“ (самое трудное), — только это — основание для отметки. Конечно, так и должно быть. Да, должно. И все же это — резко отличительная черта Реформатского-педагога».
Среди читательских откликов на мои произведения (а их получает каждый печатающийся литератор!) есть и такие, где речь идет не столько обо мне, сколько об А. А. Реформатском. Это письма бывших студентов, ныне уже немолодых людей, в чьей памяти до сего дня жив Реформатский-лектор, Реформатский-экзаменатор… Одна моя корреспондентка сообщает, что хранит счастливую брошку (в виде деревянной головы бульдога), которую тридцать пять лет тому назад надела, идучи на «страшный экзамен», сдала удачно, и теперь, глядя на брошку, каждый раз вспоминает тот весенний день, похвалу учителя, его брошенный на бульдога взгляд и слова: «Какая у вас собачка милая!» В одном из писем речь идет о первом знакомстве с профессором: «Он вошел в аудиторию, брякнул на стол портфель и сказал: „Если кому в баню надо или в кино — идите. Никого не задерживаю“. Все очень удивились, и, конечно, никто не ушел». А вот цитаты из других писем: «Не на все вопросы экзаменатора мне удалось ответить, и все же я получил четверку. „За блеск в глазах, за интерес!“ — так мне объяснил это профессор». «Лекции Реформатского, Бонди и концерты Рихтера мне кажутся явлениями одного и того же порядка. Пропустить лекцию одного из этих двух профессоров, не попасть на Рихтера было для меня в те годы почти трагедией!» «Еще в сороковые годы я