Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мы можем не прерывать разговор, Лев Николаевич, ежели вас мое мельтешение не раздражает, – и задвигался еще азартнее.
«Сколько же в нем сил и здоровья!» – позавидовал Толстой. Посетитель начинал ему нравиться – натуральностью своей прежде всего. Натуральность всегда его привлекала, выражалась ли она в бездумном стремлении Николеньки Ростова жить и служить… или в бездумной тяге к удовольствиям Стивы Облонского… Вот ведь и этот: захотел согреться, да и запрыгал, не чинясь и не заботясь о производимом впечатлении!
– А относительно всей своей жизни о чем мечтаете?
– Сделать то, что кажется невозможным.
– Например?
– Например, вплавь от Одессы до Херсона. За двое суток!
Что называется, выпалил. И, сам поразившись словам своим, замер в очень глубоком приседе, с разведенными руками.
Подходящая поза для выражения безмерного удивления: как случилось, что выговорил вслух (и кому?!) самое потаенное?!
Бесспорно, подходящая поза, особенно если в памяти ехидно щерится вылезшее из детства: «Сказал – как в лужу…»
…А в старике проснулся наконец неугомонный спорщик. Проснулся, изгнав то безразличие к людям и к себе самому, с которым проснулся, с которым приготовился прожить день, изнемогая от презрения к собственной ничтожности.
Это был бы беспросветно черный день, напичканный всем обычным, зряшным, однако сверх того – из последних сил сдерживаемым воплем: «Хватит, Господи! Забери! Суди и накажи!»
Но вернулась суровость ума:
– Желаете, чтобы газетчики полюбили, а дамочки восторженно вскрикивали? Тогда пожалуйте на Эверест или к полюсу – еще больше подобной мишуры будет.
Георгий буквально взлетел из своего приседа:
– Не согласен! Сделать невозможное возможным – всегда благо!
– Вот как?! А склониться перед невозможным – это тогда что?
– Трусость.
– А, так вы из этих новомодных, джеклондоновских! Ницшеанец?
– Никак нет, донской казак.
– Самоучка? Оттого и умствуете, две-три книги прочитав?
– Вот уж нет! – оскорбился Георгий. – Закончил гимназию. Больше года на кораблестроителя в Политехническом учился. И книг прочитал немало. Ваши, к примеру, все прочитал…
– А вот на них зря время тратили!
– Что вы такое говорите?! – только теперь задохнулся. – Ни перед одним человеком на колени не встану, но перед книгами вашими встать бы не постыдился. И умаленным бы себя не почувствовал! Да дед мой ваших «Казаков» наизусть знает!
– Ладно, – немного смягчился Толстой. – А стыдно ли вам за что-нибудь в вашей жизни?
– Стоит, быть может, стыдиться того, что бросил учебу и пошел в цирк. Легко бы непобедимым чемпионом стал, поверьте, только не этого мне нужно было. Но чтобы ни одному чемпиону не удалось меня бросить, а при этом чувствовали бы они, что я-то их в любую секунду могу уложить – вот это зачем-то нужно было. Чтобы свербило у них в душе от всей фальшивости так называемых титулов и поняли бы, наконец, как это низко и мелко – стремиться к победе над другими…
«Господи! – взывал Толстой. – Почему таких – так мало? Это твой замысел? Но тогда почему дед его, выучивший «Казаков» наизусть, сумел такого воспитать… пусть хоть одного… а мне, «Казаков» сочинившему, это не удалось? Почему?!»
– Но вот за что до самой смерти будет стыдно, – продолжал Георгий, чувствуя, как невозможно не быть сейчас откровенным, – однажды в Павловске, зимой, девочка, жалкая такая, с заячьей губой, милостыню у меня попросила. Отмахнулся на бегу, даже не приостановился – и не потому, что гривенник пожалел, нет, в гимназию спешил, не было времени шарить в карманах. Крикнул: «В следующий раз!» – и еще быстрее припустил, только взгляд ее успел поймать, ясно так сказавший: «Эх ты! Другого раза может не быть!»
– В платке она была? – зачем-то уточнил Толстой.
– В старом и очень грязном.
– Одну руку протягивала, а вторая в концы платка была закутана?
– Да, – подтвердил Георгий, морщась от воспоминаний.
– Потом меняла руки… Другого раза не случилось?
– Нет. Неделю весь город прочесывал, ни одного закоулка не пропускал, расспрашивал… дед в полиции разузнавал – исчезла!..
– Дай вам Бог, – проговорил Толстой после мучительной паузы, – чтобы ни за что другое еще стыднее не стало. Бойтесь торопливости, не то на еще чью-нибудь смертельную нужду откликнуться не успеете… Ницшеанцем не становитесь, да и толстовцем – тоже. Пустое все это.
Он чувствовал, что Толстой смотрит ему вслед, и белая борода его, развеенная порывом ветра, показалась вскоре обернувшемуся Георгию клочьями тумана, отделившимися от густой массы…
Потом еще с десяток шагов-прыжков и еще раз оглянулся: теперь борода да и все лицо слились с туманом, ставшим настолько плотным, что контуры черных стволов и черного пальто были наспех начерчены углем на щедро побеленной стене.
«Он и рожден был этим вселенским туманом, – думал Георгий, – но неимоверным внутренним усилием вырвался из него, воссиял, осветил… – но вот устал, и гаснет, и возвращается… И это не к добру».
…«Людовик XIV… систематическим преследованием принудил гугенотов к выселению… – припоминал Бучнев поразившее его когда-то точностью рассуждение философа Владимира Соловьева. – Цель была достигнута, вероисповедное единство сохранено вполне. Но скоро Французская революция показала, как пригодились бы нравственные и умеренные протестанты против неистовых якобинцев. Изгнали «еретиков» и воспитали безбожников, изгнали заблуждающихся верноподданных и получили цареубийц».
«Так ведь и у нас все то же, – думал Георгий, еще более убыстряя шаг, – отлучают Толстого, преследуют духоборов, анафемствуют староверов – и как же все это не к добру».
… Еще многое тягостное вспомнилось тогда Георгию. И то, что Чехов словно бы скрывал, стесняясь, пожалованное ему царем дворянство, но зато когда отказался от звания почетного академика, в восторге зашлись почти все газеты; и о поношеньях и проклятьях в адрес авторов «Вех»…
Многое он передумал, шагая в Тулу, – а туман становился то еще плотнее, то чуть прозрачнее, но все никак не рассеивался.
И все стояла у Георгия перед глазами фигура Толстого, какая-то тоскливо нездешняя…
Будто бы великий гений так и не стал в России корневой системой ни для кого.
Совсем ни для кого.
Упоенно горланили все: в родном стане – о соскучившейся по победам русской силушке, в иных станах – о галльском задоре, германской боевитости, австрийской доблести… о готовности сербов умереть за независимость… но пока что успешно подталкивающих к этому Россию…
Смрад фанфаронства наползал на Европу, и не раз вспоминался Георгию недобрый рассвет в октябре 1910 года… как исчезала фигура Толстого… и на ум приходило горестное: «Был бы жив, закричал: «Что вы делаете?!», а вдруг услышали бы, остановились… Не убили бы Столыпина, он бы костьми лег, не дал воевать…»