Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Эвонто как, – изрекла бабулька, верно увидав какое-то очень непотребное действие, а затем по-доброму добавила, просящим тоном, вроде как испрашивая в ненастный день тепла у Всевышнего, – може зайдёшь ко мене? Я тобе, сынка, накормлю. Ужотко картоха в энтом году народилась такова рассыпчата, а кака капустка квашена. – И старуха причмокнула губами, да облезав их обветренную поверхность кончиком языка дополнила, – у мёне ужотко засегда капустка на зубах хрустит.
«Хрустит… хрустит… хрустит,» – отозвалось у меня в мозгу и я, в упор, уставившись на поваленный столб, некогда дарующий свет этой части поселения, а ноне точно тонущий в болоте своим до конца не истлевшим навершием, почувствовал, как пронёсся надо мной стремительный порыв ветра, братец какового, по-видимому, и свалил ту рукотворную постройку. А после заколыхались, от дуновения, выглядывающие из-под мутоновой бейсболки мои разлохмаченные волосы и, кажись, загудела, закряхтела вся эта покинутая молодыми и полными сил, жизни, радости людьми деревенька в стародавние времена возведённая руками их предков.
«Мур… мур… мур…» – прозвучал тихий музыкальный кошачий напев.
И серо-дымчатая кошка провела, поднятым кверху, хвостом по моим заляпанным грязью высоким, кожаным сапогам с резиновой подошвой, фирмы SKS. Я перевел взгляд с погибшего столба и уставился на еще одного обитателя этой избы, двора, деревни, края. А кошка сплошь серая с единственным белым пятнышком во лбу, и замазанными бурой землёй ноженьками поздоровкавшись с пришлым, вальяжно ступая по деревянному настилу мягоньками, розоватыми подушечками лап направилась к стоящей бабульке. Также грациозно, словно позируя на камеру, кошка приблизилась к старухе, и, ткнувшись своим покатым лбом ей в ногу, чуток приподняв длинный подол юбки, скрывающий под собой трикотажную штанину, на немного замерла, а потом запела кошачьи сказания на своём только ей ведомом языке.
Я стоял, молча, и не сводил взора с этой благодарной преданности, может доступной лишь животному, сберегшему и чувство любви к своему дому, и к тем рукам, что вспоили да вскормили его.
– Муся, – ласково представила, иль позвала старуха кошку, и наклонивши свой тугой стан, вызарилась в спутницу своей одинокой жизни. – Гляди-ка чертенятка… явилася так-таки, – и уже более строгим голосом продолжила, – и идеже ты шлялася стокмо деньков, а-сь? Мене воставила туто-ва одну… и кудый-то налево… Ах! Ты шалаболка така. Нешто наново мене у подоле припрёшь?
И говорила всю ту речь бабка таким тоном, будто вычитывала свою непутёвую дочь уже не раз приносившую внуков, этой хоть и кажущейся строгой, однако весьма светлой и добродушной женщине.
А мне вдруг стало нестерпимо больно и неудобно, так вроде я приплёлся в чужой мир и разрушил витающий там разумно установленный порядок. Засвербела у меня душа, от одиночества бабульки, единственным спутником на старости лет которой оказалась эта серая Муся. Резко повернувшись, и даже не сказав прощальных слов, я направился вон со двора. Я торопился, ступая очень живо, страшась… пугаясь, что меня, окликнув и попросив остаться на миг, задержат тут навсегда. Я страшился, вкусив хрустящей квашенной капустки, и рассыпчатой картохи сменить дарованное мне благополучие и движение на эту простоту жизни.
– Сынка, ты куды? – пролепетала позади меня бабка и горестно вздохнула, ощущая, что вновь теряет хоть и неведомого, но единожды родного человека. – Куды ж ты? Погодь, сынок.
Колкий ветер, швырнул мне в лицо заледеневшие бусенцы дождя, обдал стылым дыханием поздней осени, а душа моя уставшая, измождённая неведомыми устремлениями и материальными достижениями тихо заскулила, выпрашивая той самой рассыпчатой варёной картошки и хрустящей капустки.
– Сынка, да погодь же… поисть хоть тобе сберу… Картохи и капустки… квашенной таковой, – долетели до меня слова бабульки, такой же как и вся эта деревенька, покинутой своими сынами, ищущими лучшей доли в чуждых им краях.
И не выдержав тех воззваний, я остановился да порывисто оглянулся. Бабулька так и не вышла со двора, верно чувствуя, понимая, что жизнь её, оплот и защита находится поколь там… во всё ещё живом её дворе, подле старого, как и она сама, сруба с вползающими в почву сараями, местами лишённых кровли. Впрочем, она подошла к забору, где неширокий деревянный штакетник сберёг не свойственный ему зеленоватый цвет, и, взявшись своими измождёнными с покрасневшей кожей руками за выступающие дощечки, едва заметно мотнула головой. На её округлом лице снова взыграла улыбка, каковой она смущала мою предательскую душу. И дымчатая Муся, в один миг, преодолев высоту забора, вскочила на брус, удерживающий меж собой штакетник, да задрав высь, будто стяг этого двора, свой пушистый хвост, вновь звонко замурлыкав, ткнулась розоватым носом в руки своей хозяйки.
– Погодь, сынка, – промурлыкала очень нежно толи кошка, толи старуха.
И одновременно с тем пронзительно глянула на меня, стараясь всмотреться в самую суть моей чёрствой души, своими голубоватыми поблёкшими от переживаний и прожитых годков глазами. И меня неожиданно, точно окатило с головы до ног, леденящим потоком воды, потому как в этих старых, измученных очах я увидел не просто позабытую, брошенную сыном старуху… Я рассмотрел там оставленную без жизни и потомства всю эту деревеньку, некогда возведённую тяжкими ударами топоров… Я узрел заброшенную, покинутую на произвол судьбы всю нашу землю, нашу многострадальную Родину-мать, не имеющую более возможности вскормить своих детей собственной едой, обучить оставленным предками обычаям, традициям, верованиям и песням. Глаза старухи, такие же голубоватые, как бледнеющее осеннее небо и пелена, застилающая раскинувшиеся округ меня края, подымаясь из густой бурой почвы, отделяла меня от нее. Она возводила дымчатую, как и кошка Муся, единственно верная оставленному укладу жизни, плотную стену, которую уже не возможно было разрушить или рассеять дуновением ветра.
Порывистый ветрище стукнул меня прямо в спину, выводя из оцепенения.
Я встряхнул головой, поправил сидящую на ней бейсболку, повёл озябшими плечами, прикрытыми тёплым пуховиком и муторно вздохнув, продолжил свой путь.
Громко хрустнула под резиновой подошвой моего модного сапога тонкая корочка льда, прикрывшая глубокую лужу и я, ступив в жижу, зычно выругался. Подумав, что некогда дарёное этому поселению величание «Белые Могили», будто с самого начала довольно чётко пророчествовало о конце этой деревушки и превращении её в общую могилу обитающих там людей, жилищ, дорог.
Плюхнувшая грязь свалилась с моего сапога и поплыла по поверхности буроватой воды, словно не желая тонуть в этой общей… впрочем, для нас всех, могиле.
А я уже уходил, выуживая свои кожаные сапоги из водицы,