Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пора домой, думает Косулин, но с места не двигается. Паяц заканчивает, наконец, перестановку на своем столе и тяжело вздыхает. Он собирается что-то сказать, но Косулин успевает раньше:
– Если вы собираетесь продолжать в том же духе, то самое время промолчать.
– Чую я местами, кои неприлично называть в обществе, что этот учитель принесет еще много неприятностей. А между тем… Мне кажется, вы упустили из виду тот факт, что мы, работники психиатрической индустрии, каждый день сталкиваемся с подобными трагедиями. Загляните в наше отделение. Кого вы там найдете? Вернее, что? Ворох несбывшихся надежд и судеб, необратимо измененных диагнозом. Учителей, которых больше не подпустят к детям, врачей, которым не видать практики, да просто старых дефектных больных, всем сердцем желающих попасть домой… Но мы же с вами отправляем их в загородные больницы и интернаты. И будем отправлять! Такая наша селяви! Если уж ты выбрал свободу сумасшествия – будь добр, заплати обществу соответствующую цену. Однако же они не выбивают вас из колеи. Безумие – обыденность! То, что происходит каждый день. И, в общем-то, в голове каждого. Учитель этот ваш решил, что он особенный, отличный от простого плебса, а значит, и законы для него не писаны, можно многое себе позволить. Я удивляюсь вашей наивности и доверчивости. Неужели вы с вашим опытом приняли всерьез и так близко к сердцу всю эту историю с попранием чести и достоинства?
– О чем вы, Олег Яковлевич?! – Косулин перестает понимать, что происходит.
Они и раньше многое обсуждали с Паяцем, но никогда еще доктор, которого Косулин считал особенным в своей человечности психиатром, не озвучивал так определенно и жестко свои взгляды. И взгляды эти Косулина шокировали. Целый день он думал о психиатрии, об этой странной системе, в которой он провел всю свою профессиональную жизнь. Думал о власти и грандиозности психиатров, о наслаждении и разочаровании от этой власти. Вернее, теперь, когда Паяц говорил о своем отношении к истории учителя, в голове и душе у Косулина поднималось накопленное годами отвращение ко всей психиатрической системе. Особенно неприятно слушать этот текст в исполнении Паяца, потому что именно на его образ Косулин опирался, когда сталкивался с вопиющими деформациями личности врачей, порой холодных, властных, тщеславных, равнодушных, привыкших ежедневно, не вовлекаясь, вершить человеческие судьбы, прикрываясь идеей помощи и душеспасательства.
Паяц между тем продолжает:
– О чем я? Ну как же… Представьте себе хирурга, убивающегося над вырезанным аппендицитом и вспоминающего при виде крови о разбитых в детстве коленках. Вряд ли он сможет чем-то помочь больным. Я о том, что вы слишком сильно в эту историю включились.
– Подождите, подождите, Олег Яковлевич! Вот вчера, помните, вы совершили поступок, исполненный сочувствия. Та больная, которая, кроме правонарушений, наркомании и всего прочего, еще и СПИДом больна. Помните, медсестры повесили на холодильник с продуктами записку о том, что ее посудой нельзя никому пользоваться. Больная плакала и от стыда не вылезала из-под одеяла. Вы же, узнав об этом, собственноручно сняли записку, порвали ее в клочья и еще полчаса бушевали в сестринской, обещали загнать за Можай того, кто это придумал, грозили, стыдили! И утешали больную! Это что было? Не личное ли отношение? Просто профессиональный долг? Педантичное исполнение клятвы Гиппократа?
– Ах, ну что вы, в самом деле. – Паяц на секунду замешкался, опять взялся за вихор и как-то сдулся.
Косулин было подумал, что Паяц в запале наговорил глупостей и сейчас пойдет на попятный. Оказалось, он просто подыскивал новые аргументы.
– Конечно, я обязан защищать права больных. А права этой пациентки бесспорно были нарушены. Но мне нисколько не жаль эту гнилую спидоносную наркоманку. Наша задача помогать, а для этого иногда надо быть жестким и знать, что нужно больному, даже если он сам с этим не согласен. Люди – малахольные существа по большей части. Если они сами начнут решать свою судьбу, порядка не видать!
Косулин чувствует, как тело его каменеет. Он привык к подобным высказываниям, вернее, к поступкам врачей, совершаемых из такого мировоззрения. Он признавал, что во всех этих измышлениях есть рациональное зерно. Но вот только оболочка этого зерна отвращала невероятно. Все это просто оправдательная речь, думал он, просто способ скрыть правду о самих себе. Но Паяц? Как он-то может не осознавать мотивы своей философии?
– Зачем вам, Олег Яковлевич, столько власти? Ну зачем?
– Вы же психолог, Александр Львович, вы должны понимать, что если вы будете так сильно проникаться трагизмом судьбы каждого пациента, то от вас очень быстро ничего не останется, только, как говорится, рожки да ножки, рога да копытца. Надо как-то держать себя в руках…
Косулин слушал и одновременно рассматривал Паяца отстраненно, словно через предметное стекло. Какое самодовольное лицо, как он искренне убежден в собственной правоте и непогрешимости, какой менторский высокомерный тон, передо мной вершитель судеб человеческих…
Психолог не любил себя в такие моменты, что-то холодное и жестокое просыпалось в нем, не испытывающее никакой симпатии к людям. В такие моменты он говорил слова, о которых потом жалел. Но удержаться не мог.
– Эта ваша отповедь кажется мне вершиной ораторского мастерства, она достойна оваций. Браво! Смущает только одно: то, что подобную речь, состоящую, впрочем, из штампов и банальностей, произносите вы, Олег Яковлевич. Вы правы, я слишком вовлекаюсь. Допустим. Вы же всю жизнь положили на то, чтобы другие люди не узнали, что вы чувствуете и думаете на самом деле. Хотя я же психолог, как вы мне любезно напомнили, я могу предположить, что больше всего на свете вы боитесь испытать хоть какое-то подобие привязанности и близости. Как и большинство ваших коллег, вы считаете проявление чувств слабостью, для вас недопустимой. Вы и больных так дрессируете: заплакал – укол, разозлился – в наблюдательную палату. Но чувства – это не симптомы душевной болезни. А вот их отсутствие – симптом! Но вы считаете, что только вы знаете, какие чувства являются адекватным поводом для переживаний, а какие – нет. Вы призываете меня сойти с ума и перестать думать и чувствовать то, что я думаю и чувствую. Прийти в себя, держать себя в руках! Знаете, чем обычно заканчиваются такие подвиги самообладания? Хотя зачем я спрашиваю, вы знаете это лучше меня: ведь ваша подруга покончила с собой. И наверняка она достаточно хорошо держала себя в руках, чтобы вы до конца дней фантазировали о том, что же она чувствовала, завязывая веревку на своей шее? – Последние слова Косулин выговаривал с горьким удовольствием и ужасом.
«Что я говорю, боже? – успевает подумать он. – Я слишком долго уговаривал себя не замечать своих чувств после смерти Венечки, и теперь, когда Паяц делает то же самое…» Додумать Косулин не успевает.
На секунду в ординаторской воцаряется полная тишина. Паяц побледнел и замер, он выглядит ошеломленным. В следующую же секунду он как спущенная пружина взметнулся из своего кресла. Косулину кажется, что его рыжая макушка мелькнула где-то под самым потолком, и в то же мгновение Паяц со всего размаха опускает на голову Косулина увесистую папку с историей болезни, которую так и не успел дописать. Косулин вскрикивает от неожиданности, запоздало пытается прикрыться рукой, но не успевает и получает чувствительный удар по уху. В голове зазвенело. Из папки веером рассыпались по столу и полу справки и бумажки, чашка с остывшим чаем, задетая полой белого халата Паяца, летит на пол, по дороге заливая своим содержимым штаны Косулина и протоколы психологического исследования Кости Новикова. Косулин вскакивает, держась за ухо. Паяц стоит напротив, все еще крепко сжимая в руках историю болезни.