Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трубы почти умолкают, уступая всхлипам, беспечным звукам далеких гудков, хлопанью крыльев, стукам колес о рельсы, выкрикам футболистов со стороны школы. Потом, немного переждав, трубы визжат в небо снова. Фальшиво и гнусаво, как сирены «скорой помощи», как заводские гудки. Чтобы разбуженный черным и алым нехотя вслушивался в их дрожащие звуки. Воспользовавшись моей растерянностью, неловкостью и испугом, бабушка настойчиво шепчет: «Нельзя волновать деда, пойми! Он бегал за тобой, а теперь вон бледный лежит. Пульс под сто. А то дождетесь вы с матерью, будут его вот так нести в гробу. Ты же не хочешь, чтобы твоего деда вот так несли… А на его похороны соберется весь город, вот увидишь». Она шепчет, спокойно и сурово следя за процессией. И необходимо прямо сейчас, срочно что-нибудь предпринять. Выскочить из-за стола и убежать в комнату. Или выкрикнуть, громко и возмущенно, чтобы бабушкины зловещие предсказания поскорее улетучились из серого клубящегося воздуха кухни. Или одним решительным и быстрым рывком занавесить шторы, заткнуть уши, чтобы черное и красное перестало существовать. Но если не вскакивать, не кричать, не занавешивать шторы, а молча сидеть за столом, наблюдая черную-пречерную толпу и гроб, обтянутый алым атласом, тогда, стремительно и грозно, из серых низких облаков в самую середину груди врывается тайна. Она обжигает, сотрясает и искривляет все внутри. Огромная тайна-угроза, тайна-предупреждение, обретение которой приносит боль. Ожог заставляет проснуться и понять, о чем бабушка шепчет, немного нагнувшись, воровато поглядывая в сторону двери: «Дед очень сильно сдал. Посерел весь. Ты посмотри на его фотографию, которую мы сделали недавно в ателье, помнишь?» Тогда тайна распускается, заполняет все внутри и кричит над окрестными дворами, над каруселью, похоронным оркестром и кружевными косынками всхлипывающих женщин: «Больше туда ни ногой!» И это означает, строго-настрого, что больше никогда. Больше ни шагу на стенку-лазалку, рассекающую жизнь на до и после. Не махать самолетам и не гладить небо. Не бежать по перекладинам вперед, только вперед, одним решительным и резким рывком. Потому что с каждой новой лазалкой дед слабеет и бледнеет все больше. С каждой покоренной мной лестницей в небо, делящей жизнь на до и после, дед сдает, что означает – сдается врагу. И поэтому, даже если Славка-шпана будет дразнить трусихой и девчонкой, больше ни ногой на лазалку возле школы, самую высокую в городе, над верхней перекладиной которой ползут облака. Пусть за это Марина, превратившись во вредину, обстреливает из-под бровей зелеными недоверчивыми взглядами, похожими на выпушенную из рогатки неспелую рябину. А рыжий Леня – кричит на все дворы, что, раз я не полезла на самый верх вместе со всеми, значит, никогда не полечу на самолете и всю жизнь буду ходить за молоком со своим странным дедом и его маленькой злой собачкой. Ворвавшись, втиснувшись, тайна не умещается внутри. От нее сбивается выдох и голубь разрастается в горле. От нее хочется избавиться, но больше некуда убежать, негде укрыться, потому что она стала частью этого дня, отделилась от тишины, прозвучала, раскрылась и проросла. Требуя неукоснительного подчинения и предупреждая. Не лазать вместе со всеми на самый верх, и тогда все будет хорошо. Тогда деда не понесут в обтянутом алым атласом гробу по улице, перед окнами стольких домов, впереди толпы. Трубы, уже где-то вдали, в самом конце дорожки, предупреждающе всхлипывают. Их звук плывет над дворами, над переулками, врывается в форточки, в приоткрытое окно магазина «Молоко», в выжженное окно магазина «Продукты», в двери подъездов и ремонтных мастерских. Красноватыми от пара руками бабушка насаживает железную иглу на толстый, мутный после кипячения шприц. Тоненькая стеклянная шейка ампулы скрежещет под наждаком пилки. Ухватив кусочком ватки, бабушка ломает ампулу с тихим резким хлопком-хрустом. Умелым привычным движением она набирает прозрачную жидкость в шприц. Выпускает в потолок тоненькую струйку. И бесстрастно отправляется делать укол, переживать заново день их знакомства в военном госпитале, вглядываться в лицо, задергивать шторы, трогать лоб, пересчитывать пульс, укрывать верблюжьим одеялом. А потом, замерев, тихонько и пристально наблюдать, как дед засыпает.
Чтобы поскорее попасть на станцию, где поезда и автобусы, нужно быстро зашнуровать ботинки и, не засматриваясь по сторонам, шагать по зигзагу улочек. Мимо двухэтажных домиков в потресканной штукатурке цвета ирисок. Не заглядывая в низкие, уходящие под землю подъезды, из распахнутых дверей которых вырываются запахи солянки, плесени и земли. Давай быстрей! По тихим пустынным дворам, в глубине которых всхлипывает-посмеивается аккордеон и скрипучим хором поют старухи. Шарики искать некогда, заглядывать в лужи – тоже. Не успеем, поезд уже через пятнадцать минут. Когда спешишь, городок поворачивается незнакомым боком, без предупреждения тут и там возникают незнакомые улицы и лица, а волосы треплет беспечный, подгоняющий ветер. С каждым шагом в горле заостряется предчувствие нетерпеливого выдоха поезда, его рывка от платформы, с ладошкой, машущей за мутным, слюдяным стеклом. Мама после выходных уезжает в Москву. Шевелись! Мы шагаем, сцепив пальцы в нерушимый замок. Бабушка с дедом бредут впереди, изредка оборачиваясь, вскидывая руки с часами, подгоняя нас. Мама закуривает и говорит: «Смотри на деревья». Потому что сигарета – плохая привычка, помогающая взрослым казаться спокойными. Ее темно-фиолетовые джинсы клеш вжикают от быстрой ходьбы. Свинг-Свинг. Новая белая ветровка надувается на спине парусом при порывах сквозняка. Мохеровый полосатый джемпер пропитан терпкими, горьковатыми духами, и когда мама обходит лужи и переносит через них меня, от ее резких движений аромат возникает отчетливее и вторгается в город волнами. Этот запах еще несколько дней будет вырываться из переулков, окрашивая ветер в цвета разрастающихся в горле голубей, фиалковых сумерек и опустевших перронов. Живей! На плече у мамы большая таинственная сумка, набитая скомканными бумажками, пропитанная пудрой и сигаретным дымом. Там, внутри, – растрепанная записная книжка и необъятная растерзанная косметичка, в которые заглядывать нельзя. И обычно, когда мама начинает собираться, затихает возле зеркала в коридоре, чтобы нарисовать прозрачной кисточкой ресницы, вымазывая темно-синюю тушь из коробочки, можно поиграть в разведчика, украдкой заглянуть в расстегнутую сумку, приподнять краешек записной книжки, обнаружив выведенные аккуратным округлым почерком имена и номера телефонов.
Из знакомого подъезда прачечной вырывается скрипучий запах крахмала, розоватый кружевной аромат цветочной отдушки для белья и горький, чернильный запашок реагентов – из фотоателье. Сквозь листву и просвет между домами смутно угадываются желтые автобусы, что стоят рядком на площади. С каждым шагом оттуда все отчетливее доносится торопливое, задыхающееся тадых-дыдыханье поездов. Уловив отдаляющийся гудок электровоза, мама снисходительно поглядывает на балконы, заваленные досками, коробками, лыжами и тряпьем. Ветровка шуршит и присвистывает. Взык-Взык. С каждым шагом мама ускользает из городка, забывает узенькие улочки и низенькие дома, оставшиеся у нас за спиной. Она роется в сумке, вылавливает из запретной глубины, из вороха таинственных бумажек и свертков огромные очки с голубыми стеклами. Надевает их, расправляет плечи, прячет пальцы в тугие, натянутые на бедрах карманы джинсов. И превращается в стрекозу с мягкими белыми волосами и огромными синими глазами. Превращается в стрекозу, нечаянно занесенную в маленький, тесный городок, окутанный запахами сырости и мокрой шерсти. Она уже где-то там и потом. Ветер, угадав настроение, подгоняет в спину, он готов подхватить и понести маму-стрекозу в город надежд, широких проспектов и шестнадцатиэтажных башен. Скорей! Из тесных дворов, где на перекладинах лазалок сушатся вязанные из байковых рубашек и треников половики, а на бельевых веревках, что натянуты между двух рябин, колышутся на ветру штопаные рейтузы, простыни с размытыми цветочками и пододеяльники с заплатками. Осталось семь минут. После дождя слишком тихо, асфальт черный, на мокрых скамейках никого нет. Вишни перешептываются у подъездов. Дворовые кошки умываются в квадратных подвальных оконцах. Тишина заставляет прибавить шаг, высвобождаясь из медлительного, ленивого времени, из уюта тесных перетопленных квартирок с низкими потолками и фанерными стенами, сквозь которые доносятся слова, поблескивающие позолоченными коронками, меченные большими черными родинками, пропитанные папиросами, укутанные в байку и тельняшки. Они преследуют маму, вырываясь из форточек, из приоткрытых дверей подъездов, из «Ремонта обуви» и газетного ларька: надломленные слова, обстриженные, как ногти, – тупыми портняжными ножницами. И мы почти бежим. Мама морщится, ломает вторую спичку, ветер треплет пламя и задувает третью. Она не говорит, а тихо цедит сквозь зубы, присев передо мной на корточки, приподняв очки на лоб, глубоко заглядывая в глаза. Она не говорит, а, обдав лицо бархатно-сиреневым, горьковатым дымом, вырезает надпись на скамейке ножом. Надпись, которая будет проступать сквозь новые и новые слои краски: «Все, кто ставит неправильно ударение, легкомысленно глотает буквы, выплевывает слоги, будто шелуху семечек, никогда не будут счастливыми». – «Почему это?» – «Потому что слова мстят. Они управляют людьми. Те, кто перевирает окончания, сами того не ведая, портят свою жизнь». – «Как это?» – «А вот так. Каждый день, выкрикивая мятые комки и клочки слов, ты погружаешься глубже в трясину, из которой не выбраться. Никогда, понимаешь? Это страшно. И однажды все неправильные, укороченные слова обернутся против тебя. Потому что, – шепчет мама, – то, как ты говоришь, напрямую связано с тем, как ты будешь жить. Вот твоя бабушка, – почти зловеще прибавляет она, указывая сузившимися глазами и потухшей сигаретой на бредущую далеко впереди бабушку, – твоя бабушка никогда не следила за словами. Они с дедом говорили как попало. И у них все так в жизни, тяп-ляп, понимаешь? Поэтому, – громко и настоятельно добавляет мама, – нельзя коверкать слова. Однажды они отомстят. И ты будешь недоумевать: как же так?»