Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я был глубоко потрясен, но не столько его равнодушием к моим подаркам и еще меньше тем, что он отказался меня поцеловать, а значит, и не испытывал ко мне никаких теплых чувств, — но больше тем, что понял: его безмятежная красота — жесткая и каменная, а я-то думал — кружевная, и все чаще лицо его представлялось мне суровым пейзажем: белые гранитные скалы под небом, пожираемым африканским солнцем. Острые края могут смертельно ранить. Булькен, не понимая этого — а может, и понимая, — шел к гибели и увлекал за собою меня. Устремляясь навстречу собственной, я все дальше и дальше уходил из-под знамен Аркамона. И некуда было деться от чувства, которое я начал испытывать еще раньше, чем осознал это — во время разговора с Пьеро. Похоже, я уже безраздельно ему принадлежал.
Я пишу ночью, а воздух искрится. Самая скорбная женская головка с белокурыми волосами, самыми шелковистыми, которые я когда-либо видел, самая грустная женщина на свете склоняется надо мной. Централ сидит в ее мозгу под черепной коробкой, как опухоль, и вызывает у этой женщины то, что зовется «недугом». Пусть Централ выйдет через лоб, ухо или рот, и женщина исцелится, и сама тюрьма вздохнет свободнее, оказавшись на воле. Мы любуемся изморозью на зимних окнах, и это великолепие — словно насмешка над нами, потому что нам дозволено смотреть только на это, ведь мы не можем испытывать все эти радости, что приходят обычно с зимой и снегом. У нас здесь нет Рождества, нет сияющих люстр в гостиной, праздничного чая, медвежьих шкур на полу. Мысли о Булькене вымотали у меня все силы. Ложась спать, я чувствую усталость во всем теле и особенно в руках и предплечьях, и вдруг в голову мне приходит странная фраза: «руки, уставшие обнимать и уставшие не обнимать». Я был так одержим желанием, что все слова, каждый слог каждого слова напоминали мне о любви. Услышав по радио военную сводку, в которой говорилось, например: «потушить пожар», я вздрагивал, мне слышалось «опетушить…». Я страдал оттого, что еще ни разу не обладал Булькеном. А теперь смерть лишает всякой надежды. Тогда на лестнице он отказался, но я придумываю его другим: нежным и покорным. Его глаза, его ресницы вздрагивают. Лицо проясняется. Он соглашается? Но какой запрет давит на него? В то время как невероятным усилием воли я пытаюсь изгнать из головы все, что с ним не связано, мое жадное воображение рисует самые пленительные подробности его тела. Я вынужден сам изобретать и выдумывать, как бы он предавался любви. Мне требуется на это большое мужество, ведь я знаю, что он мертв и что этим вечером я насилую мертвеца (это, конечно, и есть то самое «изнасилование без дефлорации», как выразился однажды господин Президент по поводу случаев педофилии, но как бы то ни было, смерть вызывает ужас и устанавливает свои нравственные законы, и образ Булькена, что я воскрешаю в памяти и призываю всеми силами своего воображения, имеет реального двойника среди сонма инфернальных богов). Мне необходима вся моя мужественность — а она гораздо в большей степени — свойство ума, а не физического облика, и уж никак не сводится к смелости. Но в то самое мгновение, когда в мыслях я овладеваю им, член мой падает, тело слабеет, мысли плывут. Я живу в мире настолько запертом, со столь плотной атмосферой, в мире, воспринимаемом мною через каторжный опыт, через тюремные грезы, соседство заключенных: убийц, воров, бандитов, — что я лишен какой бы то ни было связи с обычным миром, и когда мне случается все-таки заметить его, я вижу его уродливым, деформированным из-за той самой плотной, удушливой ваты, в которой сам я с трудом перемещаюсь. Любой предмет из вашего мира значит для меня совсем не то, что для вас. Я соотношу все со своей собственной системой, где все вещи имеют свое инфернальное значение, и даже если я читаю какой-нибудь роман, события и явления теряют смысл, который вложил автор и который они имеют для вас, и наполняются совсем другим, чтобы безболезненно войти в этот потусторонний мир, в котором я живу.
Воздух искрится. Мое стекло покрыто инеем, и видеть этот иней — уже радость. Из дортуаров мы не можем разглядеть ночного неба. Окна нам не положены, на ночь мы забираемся в крошечные клетушки, расположенные по обеим сторонам огромного коридора. И порой мы специально нарываемся на наказание, чтобы нас поместили в карцер и мы через слуховое окно, огромное, как бычий глаз, смогли бы разглядеть ночное звездное небо, а если повезет, то и кусочек луны. Меттре часто занимает место — нет, не тюрьмы, где я нахожусь сейчас, — а меня самого, и я как когда-то, раскачиваясь в своей койке, отправляюсь в путешествие — в Меттре, к обломкам старого корабля со сломанными мачтами, к цветам Большого Двора. Мои мечты о побеге и любви превращают эту старую развалину в мятежную галеру, спасшуюся с каторги. Я назову ее «Атака». На ней я прошел по всем южным морям, над ветвями, цветами, листьями и птицами Турени. Она плыла под сиреневыми небесами, и каждое созвездие было налито тяжестью и тревогой, еще больше, чем слово «кровь» вверху страницы. Экипаж, состоящий из нынешних моих приятелей, а в прошлом — обитателей Меттре, трудился неторопливо, нехотя, скорбно. Может быть, они хотели проснуться, им была в тягость царственная власть капитана, бодрствующего на этом посту, на галерах это называется Скиния. Вы, как и я, не знаете, кто и откуда этот капитан. Какие преступления привели его на каторгу, какая вера помогла увести галеру? Я объясняю все его красотой: у него белокурые волосы, твердый взгляд, белые зубы, обнаженная шея, открытая грудь, в нем прекрасно все. Но все, что я только что сказал, это всего лишь слова, плоские или живые, но слова. Может быть, я пою? Я пою про Меттре, про наши тюрьмы и своих приятелей, которых втайне называю красивым именем — «тираны». Ваша песня ни о чем. Вы воспеваете пустоту. Может быть, слова воскресят в вашем представлении образ пирата, о котором я хочу рассказать. Для меня он по-прежнему невидим. Лицо того, кто командовал галерой моего детства, забыто и потеряно мною навсегда, и чтобы описать его вам как можно точнее, я имею право выбрать натурщика, прекрасного, как полубог, немецкого солдата, который продырявил пулей из револьвера нежный затылок пятнадцатилетнего мальчишки, а потом, после этого бессмысленного убийства, вернулся к себе в казарму, чистый и безмятежный, с героическим ореолом над головой. Как он бледен в своей мрачной униформе и как горд, проплывая в танке, высунувшись по пояс из люка. Мне кажется, это капитан на мостике. Он-то и поможет мне описать эту фигуру на носу корабля, его лицо уже изгладилось из памяти, но раз уж я прибегаю к этим уловкам, чтобы оживить свою галеру, значит, и Меттре можно описать через модели, весьма далекие от реальности, выбранные наугад случайной отметиной моей любви. Какая разница! И если я по мельчайшим крупицам пытаюсь восстановить такую каторгу, так это потому, что ношу эти крупицы в себе. И еще потому, что из них состоит моя любовь, и нет у меня другой любви, только эта.
Матросы, пираты на галере, очень похожи на капитана, и все-таки нет на них этого сумеречного венца. Мы шли по спокойному морю, но нисколько не удивились бы, увидев, как это самое море вдруг возмущенно взметнулось, оттого что несет на себе такую ношу, и поглотило бы всех. Только мускулистые торсы, сильные бедра, могучие шеи — когда они поворачивались, явственно выделялись узловатые сухожилия; и наконец, рельефно проступающие под плотно натянутыми штанами самые прекрасные и самые огромные пенисы Королевского Морского флота. Мне напомнила о них в Централе такая же могучая палица Дивера, более угрюмого и более лучезарного, чем обычно, и я даже спросил себя, быть может, близость Аркамона, идущего ежедневно на смерть, придавала ему это сияние. Я так ничего и не узнал об отношениях Дивера с Аркамоном. И хотя весь Централ заволакивала странная дымка печали, когда два этих имени упоминались рядом, никто так и не мог объяснить — почему. Мы чувствовали, что между ними существовала какая-то связь, и поскольку связь эта оставалась скрытой, мы догадывались, что она преступна. Наши старожилы все как один вспоминали, что, продолжая жить в своем собственном мире — если можно так выразиться, более благородного происхождения, чем наш, — прежде Аркамон часто оскорблял тюремных надзирателей. Не то чтобы он отказывался повиноваться, но своими неторопливыми, несуетливыми движениями — его жестикуляция всегда была сдержанной — он невольно, нисколько о том не заботясь, показывал свою неслыханную, дерзкую власть, давая понять, насколько он выше и заключенных, и охранников. Дивер прекрасно знал об этом его авторитете (как-то в Меттре наш старший велел одному заключенному, хилому и тщедушному, прочесть новогоднюю поздравительную речь семейству начальника тюрьмы, и вот тогда Дивер и произнес свое знаменитое: «Несправедливо!»). Нет никаких сомнений, он мечтал о власти, о превосходстве, чтобы к его несомненной красоте прибавились бы и другие добродетели. Ревнуя, он, быть может, хотел похитить у Аркамона его жесты, выдающие в нем тайного лидера, и для более сильного воздействия на паству уничтожить истинного властелина, вызвать бузу, которая привела бы к смерти надзирателя. Вы-то теперь знаете, как мы ошибались.