Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А у меня был роман с лоцманом (но обратите внимание, как именно рассказываю я об этой галере, где я мог бы быть хозяином, но удовольствовался самой скромной ролью: стал юнгой, который ищет дружбы с морскими волками. Вы скажете, будто я сам захотел стать юнгой, чтобы все матросы нашего экипажа влюбились в меня, но тогда почему я не придумал другую историю, приключенческий роман с похищением или абордажем, и не выбрал себе роль прекрасной пленницы?) Может быть, я обрек себя на эти любовные отношения с лоцманом из-за романтического флера одиночества, который окутывал его, отчего мне казалось, что он нежнее, мягче и ласковей, чем другие матросы. Ведь все корсары были скотами, и я мечтал стать таким же. На галере я продолжал жить той же жизнью, что и в колонии, только еще более жестокой и суровой, такой жестокой, что, проецируя ее на свою реальную жизнь, я мог заметить «двойника», не видимого прежде. Других юнг, кроме меня, на борту не было. По вечерам, со стертыми в кровь руками, потому что я весь день укладывал в бухту жесткий трос (именно из них в наших мастерских в Фонтевро делают камуфляжные сети, которые потом превратятся в огромные покрывала, что накроют харкающие огнем жерла гитлеровских пушек, напряженных мучительной эрекцией), с содранной на икрах кожей, я свертывался калачиком у ног лоцмана, если капитан не разрешал мне лечь у себя. Очертания корабля темнели в звездном тумане. Я находил взглядом Большую Медведицу, затем, стукаясь лбом о мачты, спотыкаясь о шпили и якоря, брел к себе. В Меттре койка моя стояла возле окна. Мне была видна часовня под луной и звездным небом, Большой Двор и домики десяти отрядов. Пять — по одну сторону квадратного двора, пять — по другую, стена часовни обозначает третью сторону, а перед ней до самой дороги в Тур тянется каштановая аллея.
Перед глазами все плывет, головокружение валит с ног. Только что я упомянул про каштаны. Ими был засажен двор Колонии. По весне они начинали цвести. Цветы устилали землю, мы шли по ним, мы падали на них, они падали на нас, наши пилотки и плечи. Это были свадебные апрельские цветы, я и сейчас вижу, как они распускаются. И все эти воспоминания, теснящиеся в моей голове, населяющие мою память, словно специально подобраны так, что все мое пребывание в Меттре представляется мне одной длинной-длинной свадьбой, которую прерывали порой кровавые драмы, когда я видел насмерть дерущихся колонистов, они превращались в кровоточащее месиво: красные, возбужденные, божественно-прекрасные в своей дикой ярости, греческой, античной, именно ей Булькен, как никто другой, обязан был своей красотой. Я не помню его не-в-ярости. И если его юность казалась мне слишком юной, слишком чистой и беззащитной, я понимаю, что старые, опытные воры, ловкие и сильные, тоже были молоды и, прежде чем стать такими, как они есть сейчас, им пришлось в свое время приобрести эту твердость и жесткость. Он жил, словно выпущенная из лука стрела. Она дрожит и трепещет, покой овладеет ей лишь в самом конце полета, который станет смертью, чьей-то и ее собственной. И если я ничего не знал в точности о его воровской сноровке, я догадываюсь о ней по его гибкости и ловкости — хотя сноровка, необходимая там, совсем не похожа на ту, что нужна нам здесь, — он был, представляется мне, вором-невидимкой со стремительным взглядом и такими же стремительными движениями. Он шагал небрежной, развинченной походкой, и вдруг, когда попадались коридор или стена, резкий прыжок отбрасывал его вправо или влево и прятал из виду. Эти движения, словно взрываясь неожиданной вспышкой на фоне его беспечной медлительности, в одно мгновение сокрушали, разрушали ее, этим взрывом было задето все: его локти, грудь, колени, лодыжки. Я был вором другой породы. Я не люблю резких движений, я делаю все медленнее и спокойнее, более обдуманно и размеренно. Но Пьеро, как и я, любил кражи со взломом.
Радость вора — это физическая радость. Радуется все тело. Должно быть, Пьеро ненавидел мошенничество, раз так наивно восхищался великими мошенниками, как восхищался он книгами и их авторами, нисколько не любя их. Идя на кражу, он был счастлив от кончиков ногтей до корней волос.
— Пьеро, ведь ты был счастлив, когда вы вместе шли на дело с Роки…
В тишине раздался его смех:
— Слушай, Жан, отвяжись, ну что ты все…
— Что?..
— Даже когда один (голос переходит в шепот, он говорит едва слышно, я должен придвинуться как можно ближе, прислушиваться, затаив дыхание. Темнеет, лестница погружается во мрак).
— … я ведь на дело всегда ходил соло, ты ведь понимаешь, с этими подельниками…
Я понимаю и еще замечаю в темноте, как он досадливо машет рукой.
— Соло!
Этот мальчик научил меня, что истинная суть парижского арго — печальная нежность. И я говорю ему то, что обычно говорю прощаясь:
— Курить есть? — Но он не отвечает прямо на мой вопрос.
Он еще шире улыбается и шепчет, протягивая открытую ладонь:
— Ну давай, давай со своим чинариком! Выкладывай! Сделай милость! — И он удаляется, иронично отсалютовав мне на прощание.
Уже на следующий день после той свадьбы, о которой я рассказывал, я покинул Колонию навсегда, не успев даже провести с Дивером ни одной ночи, впрочем, я и не рассказал еще о том, как впервые встретился с ним. Был вечер утомительно-долгого майского дня, когда орифламмы в честь праздника Жанны д'Арк устало поникли под тяжестью наконец-то завершившейся торжественной церемонии, и полиняло небо, словно к концу бала — макияж светской красавицы, и вот тогда, когда больше уже нечего было ждать, появился он.
Должно быть, первые начальники Колонии смогли оценить по достоинству, как красиво и торжественно выглядит этот сад — наш Большой Двор, украшенный в цвета национального флага, и издавна под любым предлогом, к любому празднику, на деревья, стены, ограду вывешивались триколоры. Каштаны были объяты пламенем кумачовых флагов, яркая зелень первых побегов смешивалась с красным, синим и белым, ведь колония не забывала своих учредителей, представителей древних дворянских родов, и среди имен, до сих пор украшающих стены часовни, красовались: Его Величество Король, Ее Величество Королева, Их Высочества Принцы Франции, Королевский Двор Руана, Королевский Двор Нанси, Королевский Двор Ажана, все королевские дворы Франции, графиня де Ля Рожешаклен, граф де Ля Файет, принц Ролиньяк, огромный список из пяти-шести сотен имен, украшенных геральдическими лилиями, со всеми титулами; так на самой красивой плите крошечного деревенского кладбища между скромными холмиками некоей Тайе (одиннадцати лет) и Роша (двадцати лет) можно и сегодня прочесть: «Мария-Матильда, Жюли, Эрмини де Сен-Крико, виконтесса Друаян де Люи, патронесса монашеских орденов Марии-Луизы Испанской, Терезы Баварской и Изабеллы Португальской». Рядом с триколорами цвели белые и бледно-голубые орифламмы с золотыми лилиями. Обычно их вывешивали по три: та, что в середине, была белой и голубой. На праздник Жанны д'Арк среди весенней новизны и юной листвы эти полотнища приносили искреннюю радость, словно воздух становился от них свежее и чище. Под деревьями Большого Двора, на первый взгляд нисколько не взволнованный этим апофеозом, юный прекрасный народец вечно озабоченных трахальщиков с необузданными телами, свирепыми взглядами, изрыгающий сквозь белоснежные зубы чудовищную матерщину, — казалось, чувствовал, как души омывает нежная роса. Но на Успение все было иначе: те же полотнища среди палящего зноя, пыли, опавших цветов становились безвкусной драпировкой. Они с высокомерной скукой развевались на каких-то пышных церемониях, в которых мы имели право видеть лишь подготовительные работы или, если угодно, декорацию, слишком важными были все эти важные особы, чтобы мы были достойны их лицезреть.