Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сэма трудно было назвать оптимистом и вообще легким человеком. В нем постоянно клокотала ярость. Даже спал мучительно, расшвыривал простыни, как будто с кем-то сражался во сне. Когда мы встретились, он был совсем плохой — истощен, измучен кашлем. Потребовался месяц, чтобы привести его в более-менее нормальный вид. Я взяла все на себя: покупала еду, опорожняла ведро, готовила, убирала комнату. Позже, когда Сэм достаточно окреп, чтобы переносить зимний холод, он начал сам по утрам выходить на охоту, давая мне возможность отоспаться. Он был сама доброта. То, как любил меня Сэм, — об этом я могла только мечтать. Иногда на него накатывала тоска, и он уходил в себя, но ко мне это не имело отношения. Книга оставалась его главной страстью, он себя загонял, готов был работать до потери сознания. У него скопилось несметное количество разнообразного материала, и сейчас, когда предстояло собрать эту массу в единое целое, его вдруг охватили панические настроения. Он называл свой труд никчемным макулатурой, бессмысленной попыткой сформулировать то, что сформулировать в принципе невозможно, — и впадал в депрессию, которая могла продолжаться несколько дней. Эти черные полосы перемежались приступами острой нежности. Он покупал мне маленькие презенты — например, яблоко, или ленту для волос, или кусочек шоколада. Наверно, не стоило тратиться, но меня не могли не трогать эти знаки внимания. Сама я была такой практичной прижимистой женушкой, которая на всем экономит и везде выгадывает, но щедрые выходки Сэма вызывали у меня только радость и восторг. Я ничего не могла с собой поделать. Мне нужны были подтверждения его любви, а что в результате наши денежки кончатся раньше срока — что ж, я была готова заплатить эту цену.
Мы оба превратились в заядлых курильщиков. Табак здесь дефицит, и стоит он соответственно, но Сэм в процессе работы над книгой обзавелся на черном рынке кое-какими связями, так что ему удавалось достать пачку сигарет всего за один или полтора глота. Речь идет о настоящих, старых сигаретах фабричного производства, в целлофанированной яркой упаковке. Те, что приносил домой Сэм, были частью разворованной «гуманитарки» с иностранных судов, когда-то бросавших якорь в здешней бухте, и мы часто даже не могли прочесть надписи на пачке. Мы выкуривали сигарету в ночи, лежа в постели, глядя в перепончатое окно на застящие луну облака, на мелкие звезды, на нежданно обрушившуюся метель. Мы провожали глазами колечки дыма, которые, уплывая к дальней стене, отбрасывали на нее легкие тени, чтобы тут же растаять в воздухе. Во всем этом была какая-то чудесная мимолетность, дыхание судьбы, затягивающей нас в неведомые уголки забвения. Мы часто вспоминали дом, вызывали в памяти то одну, то другую картину, восстанавливали каждую мелочь с каким-то непередаваемо сладким чувством — клены на авеню Миро в октябре, настенные часы с римскими цифрами в школьных классах, фонарь в виде зеленого дракона в китайском ресторанчике напротив университета. Мы вместе смаковали запах каждой вещи, заново переживали тысячи мелких эпизодов из того мира, который мы знали с детства, и это нас ободряло, вселяло уверенность в то, что в один прекрасный день мы все это обретем вновь.
Я не знаю, сколько человек жили в библиотеке в ту зиму, но, думаю, намного больше сотни. Все это были ученые и писатели, так сказать, осколки Большой Чистки, имевшей место в предыдущее бурное десятилетие. Согласно Сэму, новое правительство объявило политику терпимости, и гуманитариям было разрешено жить в государственных учреждениях — спортзале университета, бывшей больнице, Национальной библиотеке. На это выделялись городские субсидии (отсюда и железная печка в комнате Сэма, и на удивление исправные умывальники и туалеты на шестом этаже), программу же со временем расширили, и жилье стали предоставлять также некоторым религиозным группам и иностранным журналистам. Но уже через два года правительство сменилось, и программу закрыли. Правда, ученых на улицу не выгнали, но и государственную поддержку прекратили. Многие, будучи на грани истощения, отправились на поиски любой работы, другие затаились по норкам, забытые властями, нынешними и будущими. Между различными группами завязались не слишком афишируемые товарищеские отношения, которые в основном выражались в обмене идеями. Именно такие компании прогуливались по читальному залу. Каждое утро проводились диспуты — так называемый «аристотелев час», на который приглашались все обитатели библиотеки. На одном из таких диспутов Сэм и познакомился с Исааком. Вообще-то он старался держаться от этих сборищ подальше, поскольку ученые мужи его мало интересовали, ну разве что как человеческие экземпляры, еще один слой городской жизни. Занимались они эзотерическими изысканиями, поиском параллелей между текущими событиями и теми, что описаны в классической литературе, статистическим анализом модных увлечений среди населения, составлением нового словаря и тому подобным. Все это Сэму было как-то ни к чему, но он старался со всеми быть в ладу — и, в частности, с учеными мужами, которые буквально зверели, если видели, что над ними смеются. За эту зиму я перевидала многих — стоя за водой на шестом этаже, в продуктовых очередях, просто обмениваясь последними сплетнями, — однако, следуя совету Сэма, я ни с кем не сходилась близко, стараясь поддерживать дружеские отношения и при этом сохранять дистанцию.
Единственным человеком, кроме, разумеется, Сэма, с которым я вела разговоры, был раввин. В первый месяц нашего знакомства я выбиралась к нему при каждом удобном случае — вечером на часок, реже днем, когда все домашние дела были переделаны, а Сэм сидел, закопавшись в своей рукописи. Случалось, что он оказывался в окружении своих учеников, и тогда ему было не до меня, но иногда нам удавалось потолковать по душам. Больше всего мне запомнились слова, сказанные им в нашу последнюю встречу. Меня они так поразили, что я по сей день к ним возвращаюсь. «Каждый еврей, — сказал раввин, — убежден в том, что он принадлежит к последнему поколению евреев. Мы всегда стояли в конце пути, на краю гибели, и разве нынешние времена чем-то лучше?» Может, эти слова так врезались мне в память потому, что больше я его не видела. Когда я в следующий раз переступила порог комнаты на третьем этаже, на месте раввина за столом, заваленным бумагами и, как мне показалось, человеческими костями и черепами, сидел худощавый лысый мужчина в очках с проволочными дужками. Он что-то яростно черкал в блокноте. Услышав шаги, он поднял на меня глаза и с раздражением, даже враждебностью сказал:
— Тебя разве не учили стучаться?
— Я к раввину.
— Нет раввина, — отмахнулся он, поджав губы и глядя на меня, как на идиотку. — Все евреи уже два дня как освободили помещение.
— То есть как освободили?
— Вот так. — Он выдохнул с таким видом, словно напоминание о них на весь день испортило ему настроение. — Завтра съезжают янсенисты, а в понедельник иезуиты. Ты что, с луны свалилась?
— Я ничего не знаю.
— Новый закон. Выселение всех религиозных групп, лишенных академического статуса. Поразительное невежество!
— Почему вы так со мной разговариваете? Кто вы вообще такой?
— Я кто? — с вызовом переспросил он. — Я этнограф, Анри Дюжарден.
— И теперь это ваша комната?