Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И почему, когда я снова повез ее в больницу, не в чагодайскую, а в соседний городок, то почувствовал, что подошел к пределу, дальше которого идти нельзя?
Она сидела рядом со мной молчаливая, покойная — страшно сказать, привыкшая к этому пути, — красивая девочка, которая могла бы стать счастлиой женой и матерью. То, что я с ней делал, было хуже, чем бросить одну с ребенком, хуже, чем развратить и отправить на панель. До того момента яеще надеялся вырваться, не хотел ставить крест на своей судьбе и думал бежать. Но лохматой ночью, когда автобус вез нас с Инной в больницу, почувствовал, что больше не могу, как не может человек, набравший воздуха в легкие, не дышать более минуты или двух. Не могу больше сдерживаться, устал насиловать душу, я хотел отпустить ее на волю, дать маленький шанс, прежде чем пойти ко дну.
Я глубоко убежден, что человек и его душа — не одно и то же. Сказано: душа — по натуре христианка; в тот единственный раз Великим постом, когда бабе Нине удалось затащить меня в церковь и там отец Алексей, еще накануне пивший водку с Морозкиным, с похмелья заунывным голосом читал покаянный канон, нечутким ухом я расслышал одно: восстань, душе моя! Что спиши?
Стало быть, если человек к своей душе обращается, значит, это разные вещи, ведь не просто метафора — покаянный вопль. Но что тогда есть мое «я» — самолюбивая ущемленная личность, тайно жаждавшая славы, взлета, известности и этого не добившаяся, и что душа — ее пленница, безвольная и даже не пытавшаяся противиться хозяину жертва? Но должна ли она так же бесславно погибать или же у меня есть неведомый шанс не себя, но душу свою спасти и уберечь от холодного сияния звезд?
Мы проезжали мимо дачи, где был убит отец, которого — Бог знает, как встретило Небо и что там сказали, какой предъявили счет и какой ответ он держал, зачлась ему мученическая кончина или нет? Автобус остановился — дачный сезон еще не начался, и никто не вышел. Я взял Инну за руку и сказал:
— Пойдем!
Я избегал смотреть в ее виноватые, жалкие, счастливые глаза, на дрожащие губы, слушать захлебывающиеся всхлипывания, я понимал, это было чисто инстинктивно — как схватить падающий стакан. Мы возвращались от дачи в город по дороге, где я бежал к отцу, красивая плачущая беременная женщина и ее нахохлившийся спутник с глазами затравленного волчонка. Иногда навстречу попадались или обгоняли ехавшие в город машины. Одна из них затормозила, и водитель предложил подвезти, но я махнул рукой. Мне хотелось идти и идти и, не останавливаясь ни на минуту, говорить Инне, как мы уедем из Чагодая, улетим на одном из самолетов и начнем жизнь в том месте, где никто нас не знает и никакое проклятие не ляжет на будущее дитя. За этими словами я не замечал, что лицо русалочки посерело от боли и она идет из последних сил.
Она все—таки попала в больницу, вернулась оттуда через две недели исхудавшая и спокойно сказала, что теперь не надо ничего бояться, потому что детей она больше иметь не сможет. Я наорал на нее, назвал преступницей и детоубийцей, и под эти крики она ушла.
Была темная, беззвездная и ветреная ночь, но даже в адской тьме я видел, как Инна спустилась к еще не вскрывшейся, но уже вздувшейся реке, где каждый шаг мог оказаться последним, и застыла над черной полыньей. Я не удерживал ее только потому, что знал: если она бросится вниз, если провалится лед и позовет ее к себе русалочье царство, то я отправлюсь за нею и в быстрой воде Чагодайки настигну и схвачу за руки, так нас и найдут обнявшихся и похоронят за чертой чагодайского кладбища, и картежник—поп откажется отпевать и молиться за наши души, а начальник милиции положит в сейф протокол и забудет.
Она стояла и не решалась ступить, как если бы тихая вода отказывалась принять русалку обратно. О чем она думала в ту минуту и кого звала, кто шептал ей слова утешения или предостережения и удерживал на краю — что случилось в эту ночь, почувствовала ли она мое присутствие и не захотела моей смерти или не верила, что на это решусь? Или, быть может, именно там, на границе бытия и небытия, узнала о том, что повергнет меня в оцепенение много лет спустя? Не тогда ли все началось, и не я ли был свидетелем рождения тайны Купола?
Но только она отступила назад и мимо меня, даже не повернув головы, пошла прочь. А утром ее брат забрал вещи.
В маленьком городе расстаться нелегко: то там, то здесь обязательно встретишься. И я ее встречал, она не избегала меня и не смотрела с укором. Я не знаю, как это выразить — как она на меня глядела.
Иногда я видел ее с моей матерью. Инна провожала маму до храма, а потом отводила домой, но сама в церковь никогда не заходила. Там маму встречала бабушка, и когда они стояли двое — бабушка на своем штатном месте, которое никто не имел права занимать, и мама, робко, сзади, — то непонятно было, кто здесь дочь, а кто мать, так крепко держалась одна и слаба была другая. Правая рука у мамы не работала, и она не могла ни креститься, ни говорить, а только кланялась.
— Ты почему в храм не ходишь? — спросил я однажды у Инны.
— Мне нельзя.
Она устроилась нянечкой в роддом. Когда в Чагодае девочки собирались делать аборт, к ним всегда приходила Инна, но удалось ли ей отговорить хоть одну, не знаю.
Мне не было больше дела ни до Инны, ни до матери, ни до бабы Нины, ни до прочих чагодайских разновозрастных женок и всего этого муравейника, который, как ни перетряхивай и ни топчи, рано или поздно примет куполообразную форму, и трудолюбивые муравьи и муравьихи будут вечно копошиться среди веточек и песчинок, ублажая свою матку.
Но однажды от ездивших в Москву за продуктами баб поползли по городу слухи один нелепее другого. Они давно уже до Чагодая доходили, только мало кто им верил и воспринимал всерьез. Да и чагодайское ли дело — обсуждать, что в столицах и больших городах творится? Но я понимал одно — для меня все поворачивается свободой.
В конце теплой, ранней весны, когда Пасха совпала с Первомаем и, продефилировав мимо памятника щелкунчику, чагодайцы вразброд топали с флажками, яйцами, куличами и водкой на свои погосты, где затерялась могила моего отца, я собрался с духом и пришел к надзирателю попрощаться. Кум сидел голый по пояс напротив голого же по пояс батюшки. Они только что вышли из бани и потихоньку выпивали. Когда я появился на пороге, Морозкин зашевелил спекшимися губами, что—то соображая, будто много у него в запасе чего сказать и он размышлял, выложить или нет.
Смешно было глядеть на его потуги — я уже чувствовал дыхание свободы и видел себя среди тех, кто шел в миллионной — не чета чагодайской — толпе по Садовому кольцу, крича изо всех сил: «Да—лой—ка—пэ—эсес, да—лой—ка—пэ—эсес!»
— Может, лучше остаться тебе, а, Никита Васильич? А то захочешь вернуться, а мы обратно и не возьмем. Правда, батюшка? Проситься станешь, умолять — и не пустим!
Отец Алексей хихикнул.
— Ладно, давай сюда паспорт! Выпишу тебя.
Мне стало одновременно и противно, и страшно. Я взял у него документ и поспешно вышел. Морозкин засвистел мне вслед. Я сделал несколько шагов и побежал. Я бежал и бежал по улицам, как от чумы, как от смертельной опасности, как убегает от рыночной толпы разоблаченный шулер, — не верил, что меня отпускают живого и не берут ничего в залог, и земля не разверзается под ногами, и небо не падает на голову. А потом словно в фильме, который крутишь назад, в обратном порядке замелькали чагодайские купола, кресты и крыши, локаторы воинской части, мост через речку и сама она, теряющаяся в голых лесах.