Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дима откашлялся – ничего более лакейского он придумать, конечно, не мог – и решительно, даже строго произнес, кладя первый камень в фундамент равносторонней беседы трех свободных:
– Докторскую обязательно надо защитить. Еще Маяковский писал: инженеру хорошо, а доктору лучше. К тому же тогда мы будем коллегами – я ведь тоже доктор.
Кажется, это было в тон.
Беленко, приподняв бровь, взглянул на Юну, и она пояснила: Дима работает врачом.
Его уже несло в неуправляемые каламбурные бездны, где впереди маячили «доктор – по-латыни учитель», «докторальный тон» и т. п., но он удержался: ему показалось, что на лице Юны появилось напряжение, когда он заговорил, словно она боялась – кстати, не без основания, – что он наговорит глупостей.
– Что-то новое, – усмехнулся Беленко, – обычно фантазия иссякает на докторской колбасе.
И, как ни в чем, продолжал болтать с Юной. Вроде похвалил, но – как имеющий право хвалить. Притом обращался не к нему, а к Юне – а он, мол, у тебя ничего. Как про собаку. А Юна как будто не заметила, улыбнулась Диме, словно поздравила с наградой, – да кто такой Беленко, его награждать! – и, ей-богу, на лице ее мелькнуло облегчение, что Димин номер сошел благополучно.
Но после выступления какая-то строптивость в Диме все-таки осталась, она-то и предотвратила дальнейшее его омертвение, и он продолжал слушать их болтовню уже с некоторой бойкостью. Напряжение оставалось, в сущности, только из-за того, что он выжидал нового случая сказать что-нибудь уместное, – чем меньше Беленко ему нравился, тем больше Дима хотел понравиться ему сам, и еще не совсем угасла надежда организовать элегантную, как в кино, трехстороннюю беседу. Продолжали сыпаться имена – теперь полузнакомые, и он знал, что это имена знаменитостей.
Дима давно привык, что вокруг постоянно порхают такого рода полузнакомые имена, сегодня одни, завтра другие, послезавтра третьи, и это его давно уже почти не тяготило, а в период Юны и подавно. Он понимал, что захоти он погнаться за свободой во владении этими именами, то есть за умением сказать пять слов по поводу каждого, – с повышением культурного уровня придется покончить. Однако сейчас каждое такое имя отзывалось болью в сердце – бойкость была слабой броней. Каждое такое имя напоминало ему: чужой, чужой… и почему, собственно, ты здесь сидишь?
Вот когда его допекали незнакомые слова – когда он только приехал в город. Обо всем надо спрашивать, а слова, которыми объясняют, сами незнакомые: вам же сказали – на «семерке» доедете до «Щорса». А что такое «семерка» – автобус или трамвай и что значит «Щорса» – улица или сквер, но им это ясно из того, что «семерка» доходит до «Щорса», а раз ты этого не знаешь – значит, дурак, ведь дураки незнание считают дуростью и своих мнений не скрывают. А в какую сторону ехать на «семерке», если даже это трамвай? Пытаешься прочесть на табличке на трамвайном боку, там указаны начало и конец маршрута, и читаешь: РКЗ – ОМЛТУ. В трамвае билетов не продают, все вкладывают какие-то бумажки в какие-то приборчики, и тебе суют такую бумажку и просят: «Закомпассируйте» – а что это такое? И где берут билеты? Отвечают: абонементы у водителя, – вероятно, эти самые бумажечки. Проталкиваешься к двери, где за темным стеклом чуть чернеется водитель, а в стекло видишь, в основном, свое же отражение. Из стекла торчит половина чашечки, кладешь туда свои три копейки, он их видит – и ничего. Просишь – сквозь стекло не слышно, – он отвернулся и поехал, громче просишь, пытаешься стучать – он кричит что-то гневное, но сквозь стекло не понять. Снова просишь, стучишь, толчешься в дверях, всем мешаешь, затравленный идиот, смотришь на свое черное глянцевое отражение и разгневанный силуэт водителя, и наконец какая-то потерявшая терпение добрая душа объясняет, что талоны продают по пять штук, нужно положить пятнадцать копеек.
Все это Дима видел сейчас как живьем. И понял: мучительнее всего тогда было не то, что он выглядел дураком, а что был чужой среди своих. А при другом темпераменте мог бы почувствовать себя и врагом. И перед врагами потерял бы и долг и стыд – стал бы свободным: свободно бы кидался в трамвае занимать свободное место и рукой через проход придерживал сиденье для попутчика. А еще ведь, могло случиться, услышал бы «понаехали» от какого-нибудь паразита, которому кажется, что все его нехватки от понаехавших, которые, уж стоило оно того или не стоило, понаехали за чем-то, на что имеют не меньше прав, чем сам паразит. Сейчас Диме казалось, что именно поэтому встречаешь остервенелых среди таких, как он. В его родне были такие. А приди к ним домой, приди как свой , и увидишь: хороший мужик. Как почти все люди со своими , если из-за какой-нибудь ерундовины им не покажется, что перед ними не свой.
Сейчас ему казалось, что люди становятся не своими только из-за мелочей, – опять мелочность.
Дима почти обрадовался, что наконец понял, чего всегда ему не хватало: быть своим. Тем-то и неприятно всякое незнание того, что все кругом знают, пусть знанию этому цена копейка в базарный день: перестаешь быть своим. Так и эти полузнаменитые имена, которые он только что слышал и перестал слышать, оттого что задумался. Очнувшись, он порадовался, что так задумался, это удачно вышло: они болтают, а он спокойненько думает про свое – совершенно равноправно.
И еще бойчей поглядывал на Беленку, то и дело меняя непринужденные позы, разок даже прошелся по комнате, раскачиваясь и проворачиваясь на носках, как циркуль, без нужды трогая вещи и вообще от непринужденности делая много лишних движений, – он становился разболтанным, желая быть всего лишь непринужденным. Качнувшись, снова взял со стола розовый ликер, развязно осмотрел этикетку и прочел вслух.
Они болтали. Беленко теперь принял преувеличенно галантный тон, как бы насмехаясь над своей же галантностью, и обо всех этих полузнаменитостях говорил так, словно они ему вконец осточертели и он не знает, куда от них деться. Юна, в общем, соглашалась. Зачем же тогда о них говорить?
Дима снова небрежно подсел к столу, принимая то рассеянный, то задумчивый вид, закидывал ногу на ногу, не забывая проверить, не задралась ли штанина, изредка барабанил пальцами по столу, как будто напевал что-то про себя, – и так тяжело у него было на душе – он был совсем чужой здесь. И не просто чужой – лишний. Он бы давно онемел и оцепенел от этого сознания, если бы не поддерживал в себе какую-то умственную суету, не дающую сосредоточиться, какое-то мысленное посвистывание, притоптывание ногой, барабаненье пальцами.
Они воспринимали создаваемое Димой движение просто – взглянут изредка и отвернутся, – были свободны от него. Простота – это ведь и есть свобода, непростота возникает при какой-то скованности. Юна изредка даже, с мгновенно набегающей грустно-приветливой дымкой, говорила ему что-то незначащее, как маленькому. Вспомнив холодный изучающий взгляд Юны, которым она смотрела на некрасивые уличные сцены, Дима поглядывал на Беленку, стараясь выражать во взгляде только любопытство – не заподозрят же тебя в робости перед тем, кого ты изучаешь. Все это помогало ему не сосредоточиваться, и, может быть, поэтому он первым почувствовал запах дыма.