Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Родители растерянно подождали какое-то время неизвестно чего, а потом вдруг разом суетливо снялись с места и, толкаясь плечами, вышли в больничный коридор, словно до этого бесконечно долго томились на вокзале и услышали вдруг, что их состав прибывает слава те, ко второй платформе. И в коридоре уже, поймав за халат врача, хрипуновская мама наконец расплакалась, услышав, что непосредственной опасности для жизни – да, больше нет, но вот мозг, к сожалению, серьезно пострадал, мальчик ведь слова еще у вас не сказал, как очнулся, и, похоже, так и не скажет, что ж вы хотели, мамочка, – менингит, смотреть надо было за ребеночком лучше, ну да не убивайтесь вы так, дадут хорошую группу, и потом есть же интернаты всякие, спецшколы…
На слове «интернаты» хрипуновский отец, дотоле мутно и тяжело молчавший и как будто не очень понимавший, что к чему, вдруг очнулся и, обдав врача горячей похмельной вонью, внятно и яростно прокричал: «В дурдом сына не отдам!» – в первый раз самому себе признавшись, что у него есть сын, не кудрявый веселый Ванюшка, о котором неясно мечталось, а неприятный, тощий, чернявый, чужой паренек, но все равно – сын, етить вас ети в три господа бога мать! Прокричав это, старший Хрипунов снова обмяк, как выдернутый из розетки механизм, и – опять же первый раз в жизни – взял под руку собственную жену, и они пошли прочь из больницы, сгорбленные, уродливо спаянные общим гигантским горем, слитые наконец-то вместе – в одну семью…
На самом деле мозг Хрипунова ничуть не пострадал. Просто Хрипунов никак не мог поверить, что вернулся туда же, откуда ушел – настолько все оказалось другим. И настолько неясно было: а можно ли этому другому хоть чуточку доверять. Он не помнил ни смерти, ни бесконечной комы – помнил только, что зачем-то оказался на больничной помойке и все боялся, что его застукает бабка Хорькова, и еще помнил, что видел рыжего котенка, и что ужасно болела голова, а потом появилась женщина, которая не то наклонилась над ним, чтобы позвать, не то просто ему улыбнулась, и с этой улыбкой, с лицом женщины связалось ощущение удивительного и прекрасного покоя – Хрипунов мог бы сказать – гармонии, но, к сожалению, слова такого пока не знал.
Все свободное время (собственно, несвободного у него практически не было) Хрипунов старался припомнить эту женщину, но лицо ее туманилось и слепило, так что, кроме улыбки, ничего было не разобрать, да и та дрожала, как будто отраженная в воде, не принося больше ни радости, ни тем более успокоения. От бессильных этих ментальных упражнений быстро начинала ныть голова, а перед глазами повисал арахноидальный паук, которого невозможно было смахнуть рукой, хотя хотелось просто невыносимо. И потому Хрипунов научился часами пусто смотреть прямо перед собой, приоткрыв рот и отдыхая, так что даже лицо обмякало на больничной подушке – желтоватое, мягкое, как непропеченный блин из кислого теста. Выглядел он при этом настоящим клиническим идиотом и по-прежнему упорно ничего не говорил – в первую очередь потому, что никто его ни о чем и не спрашивал. Да и вообще – не больно-то хотелось.
Надо сказать, что идиотом Хрипунова не считала одна-единственная медсестра, та самая, что в момент возвращения напугала его перевернутым лицом. Вернее сказать, медсестра считала решительными идиотами всех, с кем сталкивалась, а потому вела себя совершенно свободно, так свободно, что оторопь брала – будто подсматриваешь чей-то кошмарный сон с падениями на неслыханную глубину и кровавыми струящимися драконами. Жирненькая, перетянутая лифчиком-трусами-платьем-халатом, как лакомая личинка, оснащенная парой кругленьких коротких ног и невероятным именем Анжелика, она носилась по больнице, с царской простотой тыкая всем, включая главного врача и бабку Хорькову. По всем поводам у Анжелики имелось собственное (кстати, оригинальнейшее) мнение, которое она высказывала, не давая оппоненту даже секундной задержки на то, чтобы осознать, что его только что намеренно обхамили, унизили, поставили на место, причем место это – с краю у параши и под номером семьдесят семь. Но хамила она так уверенно и бескорыстно и при этом была так очевидно (и невероятно) открыта окружающему миру, что никто не смел не то что роптать – даже обижаться. Коллег она не замечала, а вверенных ей обитателей символической реанимации звала «померанцами». Все, разумеется, вслух – все, ни на секунду не прекращая кипучей, громогласной, воистину насекомой жизнедеятельности.
В сущности, эта баба была единственным во всем Феремове по-настоящему свободным человеком. А может, и на всей планете. Хрипунов ее часто потом вспоминал. Даже чаще, чем дядю Сашу. И даже когда забыл почти всех.
Про дядю Сашу, между прочим, сказала именно она. Хрипунов к тому времени провел в больнице – в томительном ожидании то утренних уколов, то вечерней перловой каши – пару ничем не примечательных недель. Вокруг, шаркая тапками, харкая, заигрывая с сестричками, отчаиваясь и стеная, бурлила больничная жизнь, обтекая безмолвного Хрипунова со всех сторон, словно пустую целлулоидную игрушку. Он начал ходить – сперва не очень уверенно и охотно, потом все с большим и большим удовольствием. Уставшее от бесконечного лежания тело радовалось самым элементарным движениям – мимоходом тронуть рукой стену (теплая и шершавая), пройтись вдоль коридора (в левой коленке что-то щелкает, тапки липнут к полу и отклеиваются с чуть слышным лейкопластырным звуком) – даже от такой ерунды внутри Хрипунова становилось щекотно и хорошо.
Потихоньку он расширял ареал своего обитания, и даже как-то спустился по извилистым пролетам на первый этаж, и долго-долго стоял у распахнутого черного входа, прижавшись виском к дверному косяку и глядя в больничный сад, подвижный, прелестный и влажный, словно переводная картинка. Тут его и застигла Анжелика, тащившая охапку грязных простынок и пижам.