Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мария Федоровна взяла «Княжну Джаваху» и «За что?». Я предлагал «Записки институтки» — все же быт изображен недурно, по-хорошему очерково. Недели три спустя Мария Федоровна принесла Чарскую в Пуокр, положила книги на мой стол и, глядя мне в глаза, вдруг неистово расхохоталась. Я подошел к зеркалу, взглянул на себя —свес ли в порядке, чего это она смоется?..
Играет? Репетирует?
— Княжну Джаваху вспомнила, — коротко дыша, отсмеявшись, проговорила Мария Федоровна. — Не понимаю, как могли издавать сочинения Чарской, почему, по крайней мере, никто не редактировал ее, не убирал фальшь и порою, очень часто, неграмотные выражения? Кто-то, забыла, кто именно, хорошо отделал эту писательницу...
Она имела в виду Корпел Чуковского, который в свое время статьей своей только увеличил популярность любимицы институток, старых дев и дурно, искаженно воспитанных девочек...
Сотня томов сочинений этой дамы были в спешке разосланы по частям Петроградского военного округа. Книги присылались обратно, как «ошибочно засланные».
Большая, великолепно подобранная библиотека была у молодого тогда Евгения Михайловича Кузнецова, специалиста по театру и цирку. Он говорил, что книги в своей библиотеке собрал трудом и терпением, любознательностью и, отчасти, связями с театральными деятелями, любившими дарить книги своим поклонникам.
Солидная библиотека была у поэта Михаила Алексеевича Кузмина — дважды был я у него на Спасской улице — неподалеку от Литейного.
— Здесь у меня стихи, — он проводил рукой но верхней полке. — Стихи дарственные, с автографами. Здесь тоже стихи, но купленные, без автографов. Тут романы на французском. Это, как видите, ноты. Да, да, спасибо на добром слове — сочиняю теперь раз в три года, а когда-то сочинил музыку на свои «Куранты любви». Вернее — музычку, хотя в ней был свой яд...
Михаил Алексеевич опечаленно, воспоминательно вздыхал, пощипывая давно небритый подбородок, затем — не мне, а себе самому (точнее, забыв обо мне) сказал:
— Глазунову хотелось познакомиться с моей музыкой. У меня были гости. Я сел за пианино, тронул клавиши. «Да вы прекрасно чувствуете звук! — воскликнул Глазунов. — Немедленно что-нибудь играйте!» Прежде чем начать играть, я сделал короткое вступление, сказал несколько словечек: «Искренне уважаемый и горячо любимый Александр Константинович! Предупреждаю — у меня не музыка, а музычка, но в ней есть свой яд, действующий мгновенно, благотворно, но не надолго, в чем и состоит различие между дилетантом и подлинным носителем музыки».
— Нот это «благотворно» понравилось Глазунову, он даже записал его на своей манжете. Затем я стал играть, — продолжал свои воспоминания Кузмин. — Сказал и еще что-то лестное мне Глазунов, а часа через три, провожая его в передней, я спросил, помнит ли он что-нибудь из моей музыки! И ежели ДА, пусть вслух припомнит. «А забыл, забыл, совсем забыл» — ответил Глазунов, а спустя полминуты расхохотался, и я стал, хотя и с горечью, вторить ему. Говорил же я, что мой яд действует недолгое время, говорил! Мои стихи Глазунову нравились больше, чем музыка. «Ваши стихи, — говорил он, — запоминаются и чему-то помогают, чему-то мешают, а...» А что такое это «а», так и не захотел объяснять...
— Библиотека у вас отличная, есть в ней все, что душе требуется, — сказал я и, чувствуя, что говорю бестактные вещи, словно я некто, а Кузмин — мой младший собрат, — спохватился, покраснел (щеки стали гореть вполне ощутимо), замолк.
— Книги я собираю только те, которые душу греют, — тактично не замечая моих разглагольствований, проговорил Михаил Алексеевич. — Книга кому-то помогает, но кому-то и мешает: книга, как человек, — нечто живое. Если иначе, то...
Он пожал плечами, поглядел на меня, — дескать, и так все понятно.
Михаил Алексеевич познакомил меня с Ольгой Дмитриевной Форш, та с Лозинским. В двадцать первом году я был принят в Союз поэтов.
Мне были чужды слова, которые приходилось тогда слышать:
— Привыкайте к писателям, к человеку, а не к книге Книжники — они, как монахи, гугнивы и бесплодны, скудоумны и все одинаковы: с одним побеседовал — со всеми поговорил...
Книга сияла мне незакатным солнцем. Я жил, влюблялся, писал стихи, ходил на службу, по неизменной страстью моей оставалась книга.
И я уже подумывал о такой книге, на титуле которой будет мое имя и фамилия, название некоего сочинения — непременно роман — и указан солидный тираж там, где указывать это полагалось...
А пока — мне изредка (своими собственными силами, без чьей-либо помощи) удавалось печатать мои стихи. За три-четыре года я напечатал что-то не менее полутора десятка моих ямбов и гекзаметров. Я даже заработал (на сегодняшний счет) не менее ста рублей. Моя мать смотрела на меня не без горделивого удивления. Отец — неодобрительно, ему хотелось бы, чтобы я пошел по линии его и моих предков, иными словами, стал мастеровым, портным или скорняком, столяром или — кем угодно, только чтобы из меня вышел человек «без воображения о себе».
Знакомства, знакомства...
Федор Сологуб, Валентин Кривич — сын Иннокентия Анненского, Александр Степанович Грин, Алексей Павлович Чапыгин, Михаил Зощенко, Корней Иванович Чуковский и его сын — Николай, начинающий беллетрист; Всеволод Иванов, Николай Тихонов.
Это мои новые знакомые. К ним необходимо прибавить Михаила Слонимского, Николая Паршева, Сергея Нельдихеиа — безалаберного человека, высокого поэта; Костю Вагинова, незабвенного моего друга Антошу Ульянского...
Когда меля демобилизовали и я летом двадцать второго года покидал Пуокр — предложено было мне выбрать ту или иную работу в Петрограде или в губернии. Я отказался. На меня удивленно посмотрели и спросили, с чего ж это я отказываюсь от солидных, интересных предложений и что буду делать в ближайшее время, на какие средства буду жить.
— Буду писать, — отвечал я и на просьбу о подробностях добавлял: — Стихи и рассказы, я уже состою в Союзе поэтов, у меня много приятелей и знакомых среди литераторов. Служба будет мне мешать, да и — что я умею? Стучать на машинке? Быть делопроизводителем? Секретарем? Ух, какая профессия! Надо бы лучше, да нельзя!
И хорошо, что я отказался от