Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Завтра вы увидите, как это красиво.
— Знаю. Я приезжала сюда перед войной. Я работала манекенщицей в одном из модных домов, и меня фотографировали в этой деревне в разных нарядах.
— Да, — сказал он. — Ну разумеется.
— Я вас огорчила?
— Немного. Это единственный подарок, который мне был по средствам.
— Это вас не отрезвляет немного?
— Что?
— Вы отлично поняли. Бывшая манекенщица, кинозвезда…
— … И старый идеалист и искатель приключений. Чудо от этого лишь приобретает в величии, вот и все. Это и вправду доказывает, что благодать — повсюду. Она всегда выбирала самых обделенных и продолжает в том же духе. Она всегда вставала на сторону полнейшей бедности — и продолжает в том же духе. Она по-прежнему нисходит. Это ее способ коснуться земли. Для нее нет препятствий, пустоты, плоскости, пустыни. Вот все, что это доказывает. Некогда она являлась пастухам, бедным рыбакам, блудницам. Сегодня это уже не самые обделенные, не самые презренные, не самые оклеветанные. Сегодня надо искать голливудскую звезду и старика левых, но не коммунистических взглядов, чтобы и в самом деле собрать в некое единое целое презрение, обездоленность и злословие. Я понимаю, что мы попытались прикоснуться к благодати. Она действительно в полной мере демонстрирует на нас свое могущество. Наверное, мы привлекли ее внимание ненавистью и оскорблениями, чьими жертвами мы стали. В наше время мы играем жалкую и вынужденную роль, которую в Священном Писании играли блудницы. И в очередной раз последние станут первыми на земле, на сей раз.
Он распалялся все больше и больше. Он уже давно остановился и говорил очень громко, и у Энн складывалось впечатление, что он совсем забыл о ней, он сейчас сводит личные счеты, пытается разбить оковы, хоть и невидимые глазу, но чье присутствие угадывается в страстности и горечи, которые звучали в его голосе. И она вновь почувствовала тот почти материнский порыв, который уже испытала, впервые прикоснувшись к его пустому рукаву, и ей теперь казалось, что она всегда его знала просто потому, что ей захотелось его защитить. Она терпеливо ждала, пока он закончит. Она не очень внимательно слушала. Она жалела лишь о том, что не может его видеть в темноте, ибо чувствовала, что его глаза должны быть прекрасны, когда он говорит что-то таким голосом.
— Я никогда не был коммунистом, — говорил он, — но мне так часто доводилось оказываться на одной с ними стороне, что я не в силах уже ничего им простить.
В сущности, подумал он с ужасом, возможно, лишь из-за этого я и отправляюсь сражаться против них. Я могу простить людям, но не идеям, когда те плохо себя ведут. Возможно, я уезжаю из-за досады и чтобы избавиться раз и навсегда от того, что было у нас общего и что делает их такими виноватыми в моих глазах… Он вдруг вспомнил Мальро, Кестлера. Наверное, это примерно то же самое. Он почувствовал, как рука Энн сжимает его руку: он забыл про нее. Он поднес ее к губам.
— Извините, — пробормотал он.
Но настораживало то, что этой руке, которой ему, однако, так сполна хватало, не удавалось освободить его от человеческой рабской зависимости — принадлежать и разделять, участвовать и ждать. Настораживало то, что ему не удавалось полностью спрятаться в нежности этой шеи, которую он ощущал губами, было еще слишком много вещей, которые оставались вокруг него как неодолимый призыв, и он прижал к себе Энн с той силой, с тем мужским стремлением окружить и защитить, которое для мужчин является не чем иным, как способом поддержать себя. Одновременно он пытался вспомнить знаменитую фразу Горького о лирических клоунах: «Лирические клоуны, мечтающие о плавном переходе от капитализма к бесклассовому обществу…» Нет, не то. «Лирические клоуны, исполняющие свой номер терпимости и гуманизма на варварской арене капиталистического цирка.» Тоже не то. Но это уже не важно, резко и торжествующе подумал он. Рука, которую он сжимал в своей руке, доказывала возможность того, что казалось невозможным, и заодно становилось позволительно верить в другие встречи, в другие осуществимые невероятности: к примеру, в мирную и братскую эволюцию США и СССР в русле общей цивилизации. Заранее ничего нельзя было исключать, у вас снова было право надеяться, и ему стоило лишь сжать руку Энн в своей руке, чтобы убедиться в возможности чудесного…
И он даже не знал, до какой степени комичен он был.
Но, быть может, когда ты провел свою жизнь в мечтах о любви, уже и невозможно обменять эту мечту на женщину. Он взял ее руку, тонкую и нежную, руку, питавшую ее пальцы нежностью, и сказал себе, что надежда, быть может, в том, что он не любит эту женщину, что речь идет о нескольких днях приятного любовного приключения и все шансы остаются еще нетронутыми: любовь женщины еще может вытащить его из этого, может помешать ему мечтать о полной и всеобщей любви. И ему сделалось совестно своих мыслей, ему сделалось совестно так походить на тех, кто угрожает миру; и он ускорил шаг, прижимая ее к себе, спеша добраться до дома, закрыться в четырех стенах, раздеть ее, дать наконец-то форму своим пальцам, закрепить их на чем-то, держать, удовольствоваться, встать на колени и возвести до неба этот счастливый крик женщины, как собор радости.
— Это здесь.
Трехэтажный дом, своего рода башня на скале, и с двух сторон фасады, раздвигающиеся с театральной легкостью, с элегантностью балетного шага, — фасады, брошенные как два торопливых мазка кистью, справа и слева, — и, разумеется, пришлось подниматься по лестницам и ждать, пока он найдет ключ, и страстно желать, чтобы он не зажег свет или чтобы случилась поломка электричества, и уж чтобы всяко это не был свет одной из тех непристойных люстр, что свисают с потолка, и затем сесть на что-нибудь, что могло оказаться и кроватью, пока он опрокидывает предметы и зажигает лампу у изголовья; и они поцеловались — но ничего при этом не ощутили, — только лишь для того, чтобы спрятать свои лица, не смотреть друг на друга. Они какое-то время сидели вот так, неловко прижавшись друг к другу, в невозможной позе, но не решались отодвинуться друг от друга, чтобы это не выглядело как расставание. И он уже не знал, как действовать, ему не хотелось действовать как с другими, а ее сковывала собственная деликатность, и он это отлично знал, но ему так хотелось, чтобы было не так. И они отдалялись друг от друга с быстротой падения, и в течение нескольких секунд общего у них было лишь одно — акт воли, — и возможно, любовь есть не что иное, как две мечты о любви, щадящие друг друга. Но они боролись, они знали, что это только первое земное испытание, и Энн подумала: если я и в самом деле заблуждаюсь, то это так ужасно, что пересплю я с тобой или не пересплю — в действительности не будет иметь никакого значения. И он почувствовал, как она вздыхает, сильно-сильно, так, что казалось, будто что-то взмывает вверх и вылетает из комнаты, и он почувствовал, как она шевелится, расстегивается, и тут он цинично подумал, что теперь она встанет и на короткое время оставит его, но она избавила его от этого, и он наконец-то с благодарной нежностью прижал ее к себе и думал теперь уже только о ее голосе, только о храме ее голоса, о пальме ее голоса, о фонтане ее голоса, и он искал его и старался воздвигнуть его, построить, запустить его в небо, во славу жизни, тот единственный голос, что только и может полностью выразить человека, — голос любимой женщины, и вот наконец он раздался, как из глубины его самого, тот голос, который дан маленьким девочкам для того, чтобы плакать, а женщинам — для того, чтобы быть счастливыми. И когда наконец Ренье оторвался от ее лица, он знал, что больше нечего бояться.