Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И глаза мои, уже бешеные, безумные, сами стрельнули вбок, скосились на кроватку, где тихо спала наша дочка, Анночка.
– Да. Благослови, – тихо и твердо, как-то железно сказала жена. – Я хочу, чтобы ты меня благословил. Чтобы все было по-хорошему.
Я видел: лицо ее свело, как от кислоты, от лимона, так ей захотелось внезапно и жалко заплакать.
Но не заплакала. Не унизилась предо мной. Наоборот, зубы показала. Улыбка? Оскал?
– На зверька ты похожа, – я ей сказал. Сердце в ребрах билось мучительно. – Зверек ты, Верочка, а еще не человек. Куда ты? А как же Анночка?
Я не посмел сказать: «Оставь, отдай ее мне».
Я понимал – она мать, и у нее право.
– Дочь я с собой заберу. – Голос погрубел, лихою водкой заблестели минуту назад еще нежные светлые глаза. – Ну? Благословишь?
– Я не священник, – тихо сказал я.
– Понятно, – сказала она.
Наклонилась над колыбелькой; Анну из колыбели вынула. Прижала к себе.
Я смотрел, как от меня уносят моего ребенка.
– Кто он? – сказал я жене в спину. – Он хоть хороший человек?
– Он ждет меня перед домом, в машине, – бросила она, не оборачиваясь, и подхватила военный дедов чемодан, и голос ее ударялся глухо о стены, оклеенные старыми газетами. – Он меня любит. У нас будет хорошая жизнь. Хорошая.
Я стоял недвижно. Я превратился в железный столб. Я ни о чем не думал и ничего не чувствовал. Верочка ногой открыла дверь и вышла.
Я пролежал всю ночь, глядя в потолок.
К утру вместо потолка я увидел кромешную тьму.
Тьма обступила меня, обняла всего. Она обняла меня, как жена. И я испугался ее. И я понял: тьма близко, очень близко. Рядом.
И я позволил страху своему идти дальше, пройти сквозь меня, поглотить меня целиком, всего, до крохи. До косточки последней.
И раздался троекратный стук: стук! стук! стук! – будто кто костылем стучал в пол, каблуком военного сапога, или в дверь – железным кулаком.
И тьма залила меня, как стакан заливают темным, последним вином, и перелилась через край, и я перестал быть.
А утром вспыхнул под куполом ослепительный свет, и голос сказал во мне: «Ты умер», – а голос снаружи, отчаянный, родной, прокричал, провыл дико, заполошно:
– Мамка-а-а-а! Мамка-а-а-а!
Это кричала моя мать.
И еще голос старшей сестры, Валентины, я услышал:
– Мам, ну че ты вопишь, ну че ты, ведь она ж уже старенькая была, ведь ей уже время… время пришло, ну че ты, ну…
– Нет, врешь, ты не умер, ты живой, – сказал я себе зло, пружинисто, сквозь зубы, – это бабушка умерла, слышишь, это бабушка умерла.
Она умерла незаметно, блаженно. Приготовила нам с вечера обед, прилегла отдохнуть. Сложила руки на груди. Я вошел к ней в комнатенку, чтобы выключить ей свет, и еще видел, как она шевелила иссохшими губами — молилась. Я почувствовал приближение смерти. Часы громко тикали, громче обычного.
Смерть пришла ночью.
Я думал – за мной. А оказалось – за ней.
И я это понял, когда подошел к ней. Хотел сказать: бабушка, вставай, сейчас завтракать будем!.. – а вместо этого рука моя сама протянулась и закрыла ей светлые, в невидимое светлое небо глядящие глаза.
Это было Седьмое ноября, и обед, ею приготовленный вечером, был праздничный — холодец из свиных ножек, пельмени и пирог с повидлом.
На улице трясла белыми косами старуха-метель, и развевались красные флаги.
Мы хоронили бабушку Марфу на кладбище в Вязовке, далеко от города, в безлюдных, тоскливых полях. Под серыми небесами гулял широкий серый ветер. Поздняя осень, или ранняя зима, все равно, и сырая, еще вчера теплая земля уже жесткими комьями застывала на первом, жгучем и остром морозе, трескалась, как вспоротая ножом ледокола старая льдина.
Хоронили мы бабушку плохо, тяжело. Денег опять не было. Мать снова работала на заводе «Красная Этна», мечтала, чтобы взяли на Автозавод, хоть последней поломойкой, там побольше зарплату платили, – не брали, все места рабочие были забиты. Наскребли кое-как на гроб, на венок. На автобус до кладбища, на могильщиков и на поминки уже не хватило.
До Вязовки бабушку мы везли на санках. То сестры впрягались, то я с матерью, попеременки. Снег колючими клювами клевал маленький, как у ребенка, гроб. Мне казалось — мы и правда хороним ребенка.
Когда дотянули санки до кладбища — у ворот нас встретили слегка пьяные могильщики, человек трое или четверо, не помню. Они курили жадно, будто пили дым, и щелчками отшвыривали окурки в свежий, утренний снег.
– Че, товарищи? – сквозь зубы спросил один, парень молодой. – Жмура приволокли?
Мать прищурилась. Чтобы слезы из глаз не вытекали.
- Да…
- Робеночек там? – кивнул на гроб мужик постарше. Черные его, небритые щеки дрогнули, как серый холодец.
- Мамушка, – выдавила мать, скрючилась и отвернулась.
Могильщики переглянулись. Я, сквозь туман и мороз, услышал голоса:
- Ну чево там…
- Видишь, денег у робят ни копья…
- Поможем… Ништяк… Давай…
Выкопали яму. Закурили, опять жадно, грязными руками.
- Че, совсем нету мелочишки? Даже на рюмашку? – спросил тот, что был старее всех, старик уже, в рыболовной сетке резких морщин.
Мать выгребла из карманов все, что было. Медь и гривенники.
Они лежали у нее на ладони, как рыбья чешуя.
Мать протянула мелочь могильщикам.
И они заглянули матери в ладонь — и отпрянули, и застыдились.
- Ну-у-у, мать, – сказал парнишка, сдвинул вязаную шапчонку на затылок. – Ну, мать, што ж это, а… Мы што, тебя грабить будем? Мы же видим прекрасно…
«Видим, что вы нищие», – так хотел он сказать.
- Возьмите, – упрямо сказала мать. Рыбьи, широкие губы ее дрыгались.
Мужики переглянулись. Старик полез себе в карман. И выгреб все, что там у него было. Мятые пятерки, жатые рублевки; розовые, с Лениным, червонцы, даже два лиловых, чернильных четвертака в куче промелькнули.
- Вот, возьми, мать, – сурово глянул прямо ей в лицо старик.
Мать попятилась.
Старик могильщик, не дожидаясь, пока мать возьмет деньги, грубо засунул ей всю кучу за пазуху, за лацкан потертого, изодранного котами, изношенного на заводах, залатанного на локтях, отсиженного на церковной паперти, старого пальто.