Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тоска по концу мира появляется уже у Гоголя. В «Мертвых душах» (1841) есть знаменитое место: «И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «черт побери все!» – его ли душе не любить ее?.. Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься?» У Герцена в книге «С того берега» (1850) это ощущение выливается в яростный дифирамб разрушению[138]: «Так может вновь возникнуть революция, и кровь потечет потоками. И что же из этого выйдет? Что бы ни получилось, достаточно того, что в этом пожаре безумия, ненависти, мести, возмездия и вражды погибнет мир. А потому да здравствует хаос, да здравствует смерть, мы хотим быть палачами прошлого… вещайте о смерти, показывайте людям старого мира каждую рану на его груди, указывайте на малейший успех разрушения, объясняйте им, что этот мир не может выздороветь, что в нем нет ни опоры, ни веры, что он больше никем не любим, что он цепляется за свои предрассудки, – говорите о смерти как о радостной вести грядущего освобождения». Вот они – истоки, из которых пропаганда Коминтерна заимствует свои лозунги. Соловьев в свои молодые годы верил в то, что когда-нибудь свершится единение мира с Богом, но и его иоанновская жизнь была омрачена к концу апокалипсическими настроениями. Так символически он участвует в общей душевной судьбе своего народа. В его последних работах («Три разговора») озабоченность судьбой Европы погружается в мрачную тьму. Беспорядки в Китае (1900 г.)[139], предсказанные им в стихотворении «Панмонголизм», казались ему началом всеобщего крушения. Достоевский провозглашал: конец мира близок. Толстой: человеческий род должен угаснуть. Мережковский: мы, русские, видим конец мировой истории. И Печерин: как сладостно отчизну ненавидеть, и жадно ждать ее уничтоженья, видя в этом зарю всемирного возрождения![140] – Мережковский упивается перепитиями катастрофы, описывая гибель первой человеческой цивилизации (Атлантиды) и думая при этом о гибели второй, ныне существующей. Еще дальше идет Бердяев, ожидая в обозримое время конец истории; причем не конец какой-то отдельной культуры, а вообще конец всего преходящего. Наконец, надо отметить видение безымянного[141] о добровольном самоуничтожении мира, поскольку оно особенно характерно для нигилистических настроений: «Я бы хотел, чтобы весь мой родной город Романов устремился к берегу Волги, с женщинами, даже с детьми; чтобы все они кинулись в воду и пошли на дно, чтобы не дать себя одурачить мирскими соблазнами. Как было бы весело, если бы мир запылал от края до края, вместе со всеми старцами и младенцами, чтобы никто из них не смог принять на себя печати антихриста. После моего родного города охватило бы огнем всю Россию, а за нею, возможно, и весь шар земной».
Всем им знаком восторг конца – то душевное состояние, к которому подходят слова Ницше о дионисийском пессимизме. Они не видят иной возможности разрешить загадку мира, как через гибель его и свою собственную. Но эта смерть не есть последнее «нет», а лишь темные врата, сквозь которые они пройдут к воскресению. Не к абсолютному ничто стремится русский нигилист, а к возрождению, к обретению той гармонии, в которой пребывала Россия 1200-х годов. Эта гармония утрачена, но не забыта. Если России суждено без помех следовать законам, свойственным ее природе, и дать им внешнее выражение для окружающего мира, то после долгой беспримерной дороги блужданий она однажды вернется к своим начальным душевным истокам. Только тогда добьется она своих высших свершений, поскольку это будет уже не спящая младенческим сном Россия XII века, а Россия знающая, прошедшая через свою противоположность. Подобно тому, как европейская культура только в барокко, а не в готике, достигла вершины своих возможностей, так и русские могут ждать расцвета своей культуры только в связи с возрождением русской готики.
Культура середины и культура конца
Прометеевский человек не хочет видеть сущность мира иной, чем она есть; он лишь хочет упорядочить его, использовать, овладеть им. Русский же хотел бы видеть мир иным в самой основе. А в своем нигилистическом рвении он доходит до того, что вообще не хочет мира. Поэтому западноевропеец стремится к успокаивающей и консолидирующей середине, а русский – к всеосвобождающему концу. Конечной целью западной культуры является не борьба с силами земли, а состояние всеобщей безопасности, порядка и благосостояния после победного окончания борьбы. Бе цель – мещанство, в то время как русская культура в своей глубине стремится к тому, чтобы в заключительном акте принести себя в жертву. Русский не чувствует ценности эволюции, устойчивости культуры и т. д., но обладает довольно тонким чутьем к кризисам. Он больше любит крушения, чем переходные состояния. Для западного же человека, особенно прусского или английского склада, нет ничего ненавистней, чем переворот и хаос. Он в такой же степени избегает революций, в какой русский с нетерпением ждет их. Русского больше вдохновляет картина развала, нежели забота о сохранении традиций. Европейца вполне устраивает мир; он в нем уютно обживается и цепко держится за земные блага; он – реалист. Реалистом он только и может быть, поскольку разошелся с вечностью. Русский же мало ценит мир. Внутренне он не привязан ни к чему. Ничто не удерживает его надолго. Он недостаточно настроен на действительность, недостаточно приспособлен для нее. Его не покидает удивление, как это человек – подобие Бога – мог угодить в столь злосчастную мировую историю. Его не покидает ощущение, что он на земле лишь гость. Поэтому земля