Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что Громол. И Юлий с готовностью отдавал должное его общепризнанным достоинствам. Но близости не получалось. Громол, верно, не обладал тем любящим сердцем, которое помогло бы ему, перешагнув пропасть в четыре года, уважать в младшем брате личность. Постоянно обманываясь мягкой повадкой Юлия, раз за разом наталкивался он на неприятное сопротивление, когда пытался эту личность подмять и подавить. Но Юлий никогда не изменял обороне и, отбив наскок, тотчас же изъявлял готовность к дружеским отношениям, чем опять же против воли и желания вводил Громола в заблуждение относительно пределов своей податливости. Только что явленный отпор представлялся Громолу необъяснимой дурью, и он опять брался за старое: гнул и ломал все с тем же успехом.
* * *
Так обстояли дела, когда в самом конце месяца рюина теплой еще порой Юлий засиделся над книгой о приключениях странствующего монаха Дафулина в западных странах и, подняв голову, ошалело огляделся, пытаясь сообразить, который час. Бесконечно переливающиеся из одного в другое приключения бестолкового и заполошенного, но крайне благочестивого монаха завели Юлия в дебри второго тома, мрак сгустился, бедствия достигли пределов человеческого воображения, а впереди поджидали еще четыре с половиной тома, плотно начиненных коловратностями дороги. Не было никакой надежды, ни малейшей! развязаться со всеми несчастьями и загадками за остаток ночи. Юлий подвинул свечу, встал из-за стола, слегка пошатываясь от пережитого, и открыл окно, чтобы глянуть на звездное небо.
В небесах встретило его безмолвие… безмолвие осенило землю, застыли уродливые громады домов, обезображенные полосами и пятнами лунного света, стылого и призрачного, как вечность.
Имея некоторое представление об удивительном согласии небесных сфер, Юлий рассчитал час. Для этого он углядел луну, уже коснувшуюся черного обреза крыши, и сообразил, что для солнца такое положение светила означало бы восьмой час пополудни. Оставалось только пересчитать луну в солнце и внести поправки. Четыре видимых доли круга луны (если считать полный круг в двенадцать долей), следовало прибавить к найденным уже восьми часам, потому что доли шли от правого края нарождающегося месяца. Так он и сделал: прибавил к восьми четыре и получил двенадцать – полночь.
Глухой, остановившийся в движении час поворота, когда одно время сменяет другое, все замирает… безвременье. И вскоре Юлий услышал докатившийся издалека, из Толпеня, удар полночного колокола. Первому колоколу, спохватившись, последовали другие, торопливые и частые, но и тогда разнобой сорока сороков, докатившись с просторов долины, безнадежно замирал и глох в теснинах Вышгорода – слабый шелест обледенелой травы.
Юлий поежился. Сквозило свежестью, на каменном подоконнике стыли пальцы.
В непроницаемое безмолвие темных уродов, что громоздились над Юлием, вкрадывался навязчивый шепоток… Неуместно и неправдоподобно похожий на хихиканье. Колокола стихли, несообразный, легкомысленный шепоток определился вполне отчетливо… В особенности, когда Юлий уразумел его источник.
Вздрогнул мальчик не сразу, не в тот же миг, когда разглядел в мутной темноте несколько отвесных желтых черт, разбросанных на неравных расстояниях друг от друга. Вздрогнул чуть позже, сообразив, что светятся щели вечно закрытых ставень Блудницы. Озаренные изнутри свечой или даже несколькими свечами, потребными для такого помещения, как внутренность большой башни.
Юлий прикрыл глаза и вздохнул, пытаясь распутать переплетение яви и порожденных блужданиями Дафулина снов. Но и с закрытыми глазами он разобрал несомненный, доподлинный храп Обрюты, доносившийся из сеней. Теперь казалось, что слышит он разговор… обрывки почти разгаданных речений… щебечущий голосок… и невнятное подобие смеха – это с другого бока, со стороны заблудившейся в чужих снах Блудницы.
Семь или восемь шагов, в сущности, отделяли его от закрытых ставнями окон – если бы можно было перешагнуть по воздуху пропасть переулка. Рукой подать, но слышно плохо. Эти полуночницы имели, значит, основания таиться, а может быть, не принадлежали к существам человеческого племени. Пигалики? Русалки? Упыри? Черти? Шелест легких разговоров и смешков мог бы принадлежать затаившимся, от своего собственного шепота оробевшим детям.
Сердце Юлия следовало скачкам недоуменных мыслей.
Он соскользнул на пол, задул свечу, отчего стало еще страшнее, и, затаив дыхание, принялся растирать закоченевшие пальцы. Должно быть, это помогло ему возвратить себе присутствие духа; несколько пообвыкнув в темноте, на ощупь отыскал он дорогу к двери и в сенях, где было еще темнее, набрел на раскинувшегося посреди прохода Обрюту. Человек вздрогнул и заворчал, просыпаясь.
По правде говоря, Юлий изрядно обрадовался этому обстоятельству, почти случайному, – ночное одиночество становилось невыносимо.
– Чего бы вам колобродить ни свет, ни заря, а, княжич? – пробормотал Обрюта. Непроницаемый мрак сеней не мог скрыть явственно звучавшего в голосе упрека.
– Послушай, Обрюта, голубчик! – прошептал Юлий, усаживаясь на корточки, и нащупал в темноте нечто теплое – руку или плечо. – Что бы ты сделал, если бы узнал, что в Блуднице, напротив, кто-то сидит?
Можно было предположить – с большой долей вероятия, – что Обрюта заморгал, пытаясь разогнать сонную одурь настолько, чтобы уразуметь смысл философического вопроса. Во всяком случае, подал он голос не сразу:
– А вы еще не ложились, княжич?
– Нет, – нетерпеливо возразил Юлий.
– Ну, так я бы на вашем месте лег спать.
– Ах, Обрюта! – воскликнул Юлий с укором. – На моем месте! Я говорю: что бы ты сделал?
– Я бы?
– Ты.
– Я бы и вовсе не просыпался.
– Но они там сидят, в башне, в Блуднице!
– Кто сидит? – злостно тянул Обрюта, не желая окончательно расстаться с мыслью об уютно нагретой постели.
– Злоумышленники! – отрезал Юлий. Как это часто бывает с людьми и более того умудренными, мальчик говорил не то, что думал, или не совсем то, что думал, хотя никакой пользы из своего мелкого бессознательного лукавства извлечь все равно не мог. Наказание же последовало немедленно: Обрюта выразительно фыркнул и тут же в два счета доказал Юлию, что только очень глупые, совсем бестолковые, никчемные, ни на что не годные злоумышленники станут глубокой ночью подавать знаки своим черти где попрятавшимся – на дне пропасти! – товарищам. Потому мост все равно поднят.
В безупречных по видимости рассуждениях Обрюты имелся существенный изъян: свет как бы там ни было горел, щели в ставнях светились, пусть и не слишком ярко и этот, наглядный довод не нуждался в нарочных доказательствах.
– Что ж, – послушно, вслед за мальчиком понижая голос, сказал Обрюта, когда постоял у раскрытого окна достаточно долго, чтобы продрогнуть. – Позвать караул что ли? Только думаю: пустое это.
Однако в чем нельзя было упрекнуть Обрюту, так это в трусости. Самая любовь его ко сну проистекала, вероятно, из необыкновенного, ничем невозмутимого хладнокровия. Добросовестно оглядываясь вокруг себя в поисках повода для волнений, Обрюта не находил таковых и потому – если обстоятельства того требовали – спал. А ночь, безусловно, самое требовательное и несомненное из обстоятельств. Когда же обстоятельства требовали иного, он действовал. И тут к чести Обрюты можно заметить, что он безропотно признавал Юлия за обстоятельство, за одно из возможных, не последних по важности обстоятельств.