Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тебе хочется поговорить о нем с Моникой, обсудить создавшуюся ситуацию, ибо, кажется, ему не терпится переспать с тобой. А ведь он с Моникой уже почти месяц. Кого из вас он теперь предпочтет? Не иначе как надумал управиться с той и другой заодно. Насчет такого варианта он уже высказался («Мне бы хотелось приласкать вас обеих, вы обе – совсем-совсем рядышком, и, думаю, нам будет ох как уютненько»). Представляя себе эту картину, ты улыбаешься. Ты и Моника в постели с одним мужчиной, который, в общем-то, собой недурен и просто лопается от пикантных и сочных чиле-долларов. Интересно, которую из двух он первую попотчует своим гаванским чилеником (или чиленищем)? Тебя? Или ее? Ты хорошо знаешь тело своей подруги, у нее маленькие груди, не такие, как твои – наливные, сочные, в которых можно спрятать мошонку какого-нибудь мачо; у нее – темные соски, тугой живот без капли жира и очень белый; лобок с редкими светлыми волосами, не как у тебя – весь в черных густых завитках, как подлесок в сельве. Что будешь делать, если этот индеец из Мехико, этот мехиндей, вырастивший мексиканский и гаванский перец чиле, сначала займется ею? Станешь терпеливо ждать, пока очередь дойдет до тебя? Чушь. Ты не из тех женщин, которые смотрят и ждут. Наверное, ему понравилось бы, как нравится многим норвежцам, если бы ты сама бросилась в атаку на них обоих, сначала сзади на него, а потом, отодвинув его, склонилась бы над Моникой и стала бы целовать ее грудь, потом губы – так, как умеешь целовать только ты, медленно, нежно, пока вы обе не вздрогнули бы в мгновенном едином порыве…
Воображаемая сцена так тебя распалила, что все твое тело покрылось испариной. Ты останавливаешься, наваливаешься грудью на парапет набережной и смотришь на море, пока не утихнет твоя разыгравшаяся фантазия. Конечно, с Моникой у тебя не произойдет ничего такого, того, о чем тебе мечтается, и ты это прекрасно знаешь, хотя не признаешься себе в этом. Ваши отношения были определены давным-давно и самым решительным образом. «Подруги, сестры – и больше ничего», – сказала Моника в студенческом лагере, и ты никогда не нарушала ваш уговор, ибо, ко всему прочему, ты очень любишь ее как человека, как подругу.
«Моника, ох, Моника», – повторяешь ты, а морской бриз ласкает тебе лицо.
– Красуля, вот ты где, а я тебя обыскался, – хрипло говорит кто-то, и грубая сильная рука хлопает тебя по заднице. – Угадай, кто я?
Близится ночь, уже прошла не одна неделя со дня приобретения Чарльза, а Моника все еще не познакомилась с обменщиком. Встреча приближается, ибо чему быть, того не миновать.
Вечером она поздно приходит домой. Едва переступает порог, как Сэр Чарльз бежит к ней навстречу, виляя хвостом. Моника берет его на руки, а он так и норовит лизнуть ее в лицо.
– Чарльз, погоди, Чарльз, – мягко отстраняется она и садится на кровать. Сбрасывает туфли и начинает раздеваться.
Чарльз молча смотрит на нее, она гладит его по голове. После душа и ужина закуривает, ставит кассету с битлами и достает толстую тетрадь в красной обложке.
Уже многие годы, почти с ранней юности, она ведет дневник. Теперь не часто встретишь тех, кто беседует с дневником, тем более если жизнь не заладилась, как У Моники, но это вошло у нее в привычку.
Дневник помогает ей лучше разбираться в своих чувствах, легче переносить одиночество и минуты депрессии, которая порой ее одолевает; даже Малу не может развеять ее хандру.
Она пишет:
«Вчера порвала с Варгасом, мексиканцем. Разошлись мирно, но с меня хватит. К счастью, ему надо возвращаться в Мехико. Он – коварный мерзавец, воспитанный и учтивый, но законченный подлец – хотел меня оставить в дурах. Манолито-Бык тоже хороша – собралась меня надуть, да не тут-то было.
Сейчас, как никогда, хочется облегчить душу, поделиться своими горестями. А с кем? С матерью? Нечего и думать. С Малу? У бедняжки своих забот полным-полно, недостает еще со мной возиться. К тому же сейчас она сама не своя, извелась в поисках травки. Ее приучила к курению одна канадка, которая любила накуриться перед сном. Канадка уехала, а травку ей стал давать колумбиец, но он тоже уехал, и Лу просто сходит с ума и готова подставить ягодицы кому попало, лишь бы добыть марихуану, но добыть зелье нелегко, да притом ее все облапошивают, начиная с того негра, который взял с нее двадцать зеленых за сигареты с какой-то трухой, и кончая немцем, который наобещал ей не только горы марихуаны, но даже порошок, белый порошок, а сам ничего не дал и исчез, как глюки после наркоты. «Когда травка меня забирает, у меня крылья растут, я – в полном улёте, я где-то там, на небесах», – говорит Лу.
А я – в кайфе от музыки битлов. Если затянусь травкой, мне плохо, я совсем дурею. А когда слушаю битлов, мне кажется, будто с Малекона любуюсь заходом солнца или утешаюсь любовью с кем-то, кто мне очень дорог, – испытываю дикое наслаждение, когда хочется кричать, вонзать ногти в любимого, а потом чувствовать себя страшно счастливой и умиротворенной.
Но у меня нет любимого человека и я совсем одна. Единственный мужчина, которого я любила и который любил меня, погиб в море.
Так хотелось бы, вопреки всему, иметь настоящую семью (не такую, как у моих родителей), иметь детей, одного-двух. Но от кого? Не могу же я сама по себе забеременеть, а все мужчины – подонки, им только и надо что тобой попользоваться.
«И не только мужчины, все люди – дерьмо, и верить никому нельзя», – сказала Лу. «Но мы же верим друг другу», – ответила я. «Мы исключение. А общее правило одно: спасайся как можешь. Сама знаешь». – «Все-таки есть еще люди…» – ответила я ей, правда не слишком искренне, а скорее чтобы ее позлить. Пусть думает, что я еще дурочка. «Да, есть – на дне морском», – и Лу засмеялась.
В общем-то она права, кругом – джунгли, темный лес, где непролазная грязь, корысть, деньги. Вокруг одни паразиты, которые только и хотят что залезть на тебя. Но все-таки должен же быть кто-то не такой, как моя мать, как Лукас, старый хрыч, который спит со своей дочкой; не такой, как Кэмел, поганый сводник, который пригрозил разделаться со мной, когда мы сцепились на дискотеке, где он избивал больную Росу. Да, должен же еще кто-то быть на свете».
Моника гасит окурок в пепельнице и продолжает писать дневник.
«С матерью больше не видимся. Иногда становится грустно оттого, что она меня не любит. Как плохо, когда тебя не любит собственная мать. Я все же ее люблю, на свой лад, но люблю.
Бабушке я так и не позвонила. Надо, обязательно».
Моника зевает, откладывает ручку и смотрит на часы: два часа ночи.
Снаружи, с улицы, слышится чей-то голос. На соседнем балконе стоит Шалая Кета, кричит «Мони, Мони!» и машет руками. Моника выходит на балкон. Полная луна (луна сумасшедших) скрыта облаками, вокруг темень и тишина. На улице никакого движения. От Дома телевидения, возле которого собираются гомосексуалисты для бесед и знакомств, они расходятся парами или поодиночке. «Моника, Моника», – настойчиво повторяет Кета и тычет пальцем в сторону базара, погруженного в полную тьму. «Смотри!» – говорит она, но Моника ничего не видит: «Где?» – «Конга, карнавальное шествие, кон-га выходит с Меркадо!» У Кеты, видно, очередной приступ помешательства, она хлопает в ладоши и смеется. «Я тоже пойду с ними, пойду туда!» Моника снова глядит в темноту, но ничего не видит и только слышит какой-то глухой стук – не то барабанов, не то железа, будто Танганьика, негр-плясун, бьет по своим «барабанам». «Кета, я ничего не вижу», – говорит Моника, а когда оборачивается, соседки уже нет на балконе. Кета внизу, выходит из дому и, пританцовывая, не глядя по сторонам, пересекает улицу. На углу у Дома телевидения несколько задержавшихся здесь гомосексуалистов смотрят в сторону базара, а другие туда направляются.