Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не знаю.
— Коровин. В жилете отец стоит. Я его в дар Родине отправил. Коровин этот портрет за двадцать минут сделал, он ведь стремительно писал... Знаешь, как это было? Отец торопился в Питер, у него было двадцать спектаклей в Большом, двадцать в Александринке, собирал чемодан, расхаживал по комнатам в жилетке, а Коровин: «Ну-ка постой, Федор, я сейчас, мигом!» И — закончил ведь! Мы потом отца на вокзал провожали, и шофер так лидировал мотор, что отец буркнул: «Господи, хоть бы разглядеть, обо что сейчас насмерть разобьемся». Как мог Коровин ухватить поразительное сходство без рисунка, кистью — до сих пор ума не приложу! Между прочим, я еще один портрет в Россию привез. Самый, пожалуй, забавный. Дело было так: начал — в очередной раз — Коровин писать отца, и все ему не нравится, все не так, считает, сходства нет. Решил замазать, а отец говорит: «Погоди, дай-ка мне кисточку», — он ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал, но и у отца ничего не вышло. А тут пришел барон Клодт, попросил кисть, но и у него тоже ничего не получилось; Коровин начал нервничать, все, говорит, замажу; случайно заглянул Серов, молча взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал сходство. Коровин не хотел подписывать, говорил Серову, мол, это ты сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: «Коровин и Серов». Этот портрет всегда был с отцом: сначала на Новинском, потом в его парижской квартире, потом у меня в Риме, а сейчас снова вернулся в Москву.
— Да неужели?! Какое чудо! Ты записываешь все эти истории, Федор?
— Собираюсь сделать книгу.
— Нельзя медлить, под богом ходим!
— Ты прав. Главное, есть ведь что писать. Помню, как директор театра Теляковский разрешил отцу поставить «Дона Карлоса». Такого не было ранее, чтоб певец делался постановщиком... Но Теляковский позволял отцу в опере все, как Петипа — в балете. И знаешь, отец так работал с певцами, что они поднялись до уровня настоящих драматических актеров. А это ведь почти совершенно невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться-то не мог толком по сиене, так з а и г р а л, что люди плакали в зале... Да... А после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка накрыла три огромных стола, народу набилось — тьма. Отец, помню, поднял первый бокал и, оглядев всех, сурово сказал: «Вы же всё можете! Абсолютно всё! Но вы — лентяи!»
Ростопчин вздохнул:
— Обломов в Цюрихе помер бы в одночасье.
Шаляпин кивнул:
— А как отец режиссировал в парижской Опере! Приведет с собою Коровина и Билибина, ругается так, что люстры трясутся: «Окно нарисовал — не там! Эта дверь будет неудобна певцу! Как в этой мизансцене со светом работать?!» Он был невероятно требователен к окружающим, Женя, потому что прежде всего был требователен к себе. Я тогда у него жил, в Париже, он на моих глазах лети образ Кончака, боже, как это было поразительно! Он ведь во всем методе Станиславского следовал, боготворил его, а тот учил: «Коли не знаешь, как играть роль, пойди к товарищу и пожалуйся... Начнется беседа, потом непременно случится спор, а в споре-то и родится истина». Вот отец и выбрал меня в качестве «товарища-спорщика». Начинали мы обычную нашу прогулку от Трокадеро, там поблизости была его квартира, спускались вниз, и как же он говорил, Женя, как он поразительно р и с о в а л словом! Он великолепно расчленял образ на три составные части: каким Кончак был на самом деле, каким он видится зрителям и каким его надобно сделать ему, Шаляпину. Знаешь, он грим Кончака положил в день спектакля, без репетиции! Это ж такой риск! Почему? А потому, что был убежден в своем герое, он видел его явственно... Сам себе брови подбрил, сам нашел узенькие татарские брючки и длинную серую рубашку, ничего показного, все и з н у т р и. Он и на сцене появился неожиданно, таким, словно вот-вот спрыгнул с седла, бросив поводья слугам, измаявшись после охоты... Прошел через всю сцену молча, а потом начал мыться, и делал это до того сладостно, фыркая, обливая себя водою, что все в зале ощущали синие, в высверках солнца, студеные брызги... И обратился-то он к Игорю не по-оперному, торжественно, а как драматический актер, продолжая умываться: «Ты что, князь, призадумался?» Ах, какой тогда был успех, Женя, какой успех... А я тем не менее рискнул сказать ему после премьеры: «С театральной точки зрения ты бедно одет». Отец не рассердился, промолчал, а потом купил на Всемирной выставке, в Советском павильоне, красивый бухарский халат. Его-то и надевал после умывания... Театр — это чудо, Женя... Надо, чтобы люди воочию видели, как Кончак из охотника превращается в вождя племени, могущественного хана... Он ни в библиотеках не просиживал, ни к ученым не ходил за консультациями, он мне тогда оставил завет — на всю жизнь: «Искусство — это воображение».
— Он тебя в собеседники избрал, оттого что ты был молодым голливудским актером?
— Да что ты?! Я был подставным лицом, неким Горацио! Просто русский, да еще интересуется историей, со мною можно было говорить как с самим собою... Да и вкусы одинаковы... Только раз я испытал некоторую дискомфортность, когда заметил папе, что цирк — развлечение не моего вкуса. Отец даже остановился от изумления... Долго молчал, а потом, грустно вздохнув, сказал: «В твоем возрасте я был потрясен цирком... Вот что значит воспитание». Отец рос в п о д д о н к а х общества, а я, благодаря его таланту, в цветнике. Впрочем, Дягилев меня как-то поправил: «Не в цветнике, а в самом утонченном розарии». Кстати, ты знаешь, что Серж Лифарь намерен пустить к продаже пушкинские письма из дягилевской коллекции?
— Да неужели?!
— Так говорят в Риме. Я не думаю, что он может пойти на это, но ты бы все ж таки проверил.
В дверь каминной осторожно постучали; Ростопчин недоуменно глянул на часы — полночь; странно, подумал он, я же позволил слуге спать, что могло случиться?
— Войдите, — сказал он и повторил громче (камин был огромный; бревна, охваченные пламенем, гулко трещали): — Пожалуйста!
Вошел дворецкий, неслышно приблизился к столу, склонился, будто сломленный, шепнул:
— Уже десять раз телефонировал господин Золле из Бремена. Умоляет соединить с вами: «Отчего князь скрывается от меня, неужели я в чем-то перед ним виноват?!» Я решил, что обязан доложить вам об этом.
Ростопчин извинился перед Федором Федоровичем, пошел в кабинет; телефона Золле не помнил, виделись всего два раза, познакомил их Степанов, беседы были чисто светскими; долго искан его визитную карточку, нашел, по счастью; набрал номер, услышал густой красивый голос историка; представился; сначала на другом конце провода, где-то на берегу Северного моря, за тысячу с лишним километров отсюда, молчали, а потом князь услышал тяжелое, больное дыхание.
— Что с вами, господин Золле? Это вы?
— Да. Я... Простите... Вы не могли бы прилететь ко мне?
— Это невозможно, господин Золле. У меня расписана наперед вся эта неделя... Приезжайте ко мне, милости прошу... Или в Лондон, восьмого...
Золле долго молчал, потом ответил еле слышно:
— Мне не на что...
— Я оплачу ваш билет. А что случилось, объясните толком?