Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Господи, охрани нас от златолюбия и телолюбия, от заносчивой непогрешимости в истине, злопамятства и злобной ненависти, дай нам силы сомневаться, жалеть, любить, подавать пятаки нищим и калекам, хлеб — страждущим, влагу — жаждущим и усмирять душевные волнения соседей по планете простым прикосновением ласковой ладони…
Ну, думаю, допричитались до абракадабры. Однако же, кого смущает искуситель? Себя они настроили на обратную стезю — это еще ладно и греха для окружающих тут, пожалуй, и не предвидится. Да и какой грех изойдет от тех, кто сироту приютил, обогрел, накормил? Были или не были мои родители врагами нашего отечества, про то лишь железному наркому ведомо, но в глазах повседневного сообщества я, конечно, являлась изгойным элементом, а те, кто оказал мне бытовое покровительство, кто предоставил плодородную почву вражескому семени, без любого сомнения по закону классового тождества могли считаться такими же врагами. Потому и жили они с оглядкою на дверь да с услышкою на стук. Но, мне, дурехе, было невдомек, что причина тех оглядок была совсем в другом, а именно в ощущении моими бабушками истинной вины и в ожидании законной кары во искупленье той вины…
Раз лежала я за ширмочкой и припомнилось мне, как Валерия Климовна сказала невзначай Евлампии Сергеевне:
— Держала бы ты, Евлаша, свои убежденья при себе. Зачем ты подписала идейно порочную платформу? Ее же «Правда» напечатала, это же не шутка. Более того: в славную десятую годовщину нашей победоносной революции ты ходила на демонстрацию противу генеральной линии и несла алый стяг труда и рабоче-крестьянской крови с такой же идейной непримиримостью, с какой крепила тот стяг в девятьсот пятом на баррикадах…
Как вспомнила я это, так словно глаза, прежде засыпанные песком, отверзлись и запахло серою, да так сильно, что ванильные ароматы отступили со своих прочных, завоеванных, казалось бы, раз и навсегда позиций. И тут я вздохнула с облегчением, потому что запах ванильного бисквита, терзавший мне душу тягостным воспоминанием с того вечера, когда я в последний раз видела отца, испарился…
И тогда неукротимая, упоительная ненависть поднялась во мне смертоносной волной, захлестнула лицо вязкой краской классового гнева, дала возможность осознать, наконец, остроту текущего политмомента, вероломство подлого врага, а заодно свои собственные заблуждения. Мне стало наконец понятно, что именно сострадательные позывы уводят непримиримых борцов идеи в сторону упадочных уклонов и мелкобуржуазного слюнтяйства, и что моих несчастных родителей, виноватых только в открытости их душ, сгубили именно такие люди, как богомольные старушки Валерия Климовна и Евлампия Сергеевна. Мягкой лестью и ласковыми голосами, привычкою к слезливому причитанию и жалости сбивали они с панталыку стойких, но подверженных интеллигентской червоточине людей. И погибали железные борцы, рядовые труженики социалистических построек. Не брала их ни казацкая шашка, ни пуля кулацкого обреза, ни тифозная вошь, ни голодуха, а вот поди ж ты — тихой сапой втерлись к ним в доверие проклятые выродки капитализма, переманили их в свой стан и погубили окончательно для светлого будущего без угнетателей и угнетенных…
И опять же — комнатушка старушонок останется за мной, ведь родительская комната была служебной и ее после ареста мамы отобрали.
Осознала я все это и утром раненько в путь-дорогу снарядилась — прямиком в краснокирпичный дом на площади, да в двери его дубовые-резные. Благослови меня, мамочка, на решительный шаг во имя истины и дисциплинарного самосознания, во имя беспокойной совести в пользу любимого вождя и бессмертного учения товарищей Маркса-Энгельса.
И невдомек мне было, что моя бедная мать в тот самый миг в своем гробу перевернулась, впрочем, у нее и гроба-то, наверно, не было. Только я сомнениями не терзалась: сомнения — привилегия людей жалостливых и податливых…
Зашла я в двери, глянула своим синим глазом на стрелка-привратника. Он сразу доложился кому следует, и провели меня в пустенькую комнатку, где сидел красивый молодой мужчина весьма обстоятельного виду. А сердчишко у меня — тук-тук, и в горле запершило, но виду не подала, плечи развернула, подбородком дернула и тонкими своими дробовичками-каблучками от порога до портрета несгибаемого Феликса на стенке хрустко выбила змеистую траекторию отрывистых точек и тире. Нагнулась к этому обстоятельному кабинетному хозяину — и пошептала ему на ушко разные словечки. Он встал из-за стола, меня в сторону подвинул, подошел к двери и в ключевой дыре ключом поерзал, а замкнув дверь, вернулся на прежнюю позицию, встал супротив меня столбом, в очи заглянул и молвил:
— Я гадаю, шо ты комсомолочка…
— Ни, дяденька, — говорю, — только пионерка.
— Чи пионэрка, чи комсомолка — ниякой ризныци немае…
И медленно положил свои голые руки мне на грудь. Полапал, как цыган, все приговаривая: «Ты сюська, сюсечка, ох солодэнька…», а потом на дверь глянул, юбчонку мне задрал и в трусы пальцы запустил. Стою я ни жива и ни мертва, ну, думаю, контра недобитая, что ж ты робишь тут в святая святых завоеваний революции?
А он все:
— Кишечка моя лагидна, кишечка…
И вдруг меня сладкой судорогой передернуло, сжало все внутри мускулистою пружиною, застучало молоточками крови по каждой малой жилке, а потом отпустило и разлилось горячими блаженными потоками по обмякшему и распустившемуся телу. Глянула я на него — рот полуоткрыт, и на подбородок слюна тонкой струечкой стекает. Вынул руку, обдернул на мне юбочку и говорит:
— Така разумна и гарненька дивчынка и така нетерпляча. Но це не так важно. Головне то, що ты настоящая пионэрка и патриотка своей Витчызны. Видрадно, що Батькивщина мае такых вирных дочок и сынив. Приходь сюды частище, дытятко, у твоий допомози потребуе Крайна. А мы тоби путивкою у Всесоюзну дитячу здравныцю забезпечымо…
Вышла я из кабинета с подписанной бумажкой и тут нос в нос влепилась в отвратительную харю, обросшую рыжей шевелюрой. Не знала я тогда, что этот хрен моржовый еще много лет будет нарезать спирали вкруг меня и уйти от него будет так же трудно, как Луне прекратить свой бег и покинуть, наконец, близость нашей неприветливой Земли.
— Простите, — говорит огненная харя, а сам глазами так и впился, только что не ест, однако, быстро укротил свой звериный интерес и посторонился.
Будь ты проклят во веки веков, могильный вурдалак! Как одиноко и страшно коротались с ним ночи напролет: лежит рядом не теплый человек, а заматерелое бревно, и хоть бы раз, ну хоть один лишь маленький разок рискнул бы посягнуть на мою формальную невинность, замутненную смолоду непристойными желаниями мужеского пола! Нет, и мысли такой не держал. Откуда, впрочем, взяться этой супружеской крамоле — ему ведь еще в глубоком детстве, когда эпоха эксплуатации рьяно раскручивала свой исторический маховик, незрелые яйца сапогом повышибали. Но я за ним была как за каменной стеной. Не боялась ничего — он научил меня жить так, чтоб я сама страх внушала несознательным к социализму индивидуумам общества. И точно — вкруг меня была зона молчания и страха, как бы вытекающих из противоречий классовой борьбы. А сама я боялась лишь его, ведь он посредством электричества, накопленного в высших сферах и пропущенного сквозь искрящие холодной искрой рыжие власы, сносился с преисподней и получал там свои дьявольские директивы по искоренению остатков вышедшей в расход буржуазии, принявшей хитрые хамелеоновские формы, а также сопутствующей группы двурушников и диверсантов, прикинувшихся обыкновенными совслужащи-ми. Крепко он меня держал, ты, говорит, вражеская дочка, сиди — не пикай, покуда на тебя директива не пришла и покуда несгибаемые бойцы невидимого фронта не опознали твою оппортунистическую душу. Делай, мол, как я делаю, тогда вполне возможна тебе полная государственная амнистия как полезному санитару советского сообщества.