Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в училище первыми, кто с моею помощью попали на правеж к нему, были Студеникин и Хопров. Ох, и падаль, — доставалось мне от них! Наперед всего сильно я страдал за фамилию, наградил же тятя! Ведь заведомо: Крыщук, значит — Крыса, и проклятые быки Студеникин и Хопров задразнили меня вмертвую. Сильно им не полюбились мои оттопыренные уши; да и шейка у меня тощеватая была, и ладошки я имел узкие, словно у барышни; да что же тут поделать — какой родился, такой и сгодился, я ведь не сам себя лепил, у меня маманя конфигурации субтильной, а в детстве я еще гладом был заморен. Вот сижу и слушаю товарища лейтенанта, а Хопров мне сзади линейкой по затылку — хлоп! А потом по уху — хлоп! «В чем там дело? — оборачивается на шум товарищ лейтенант. — Отвечай скоренько, Крыщук». Я встаю: «Это линейка упала, товарищ лейтенант». А тем мигом проклятый Студеникин сует мне кнопку под седалихце, я опускаюсь на скамью и тут же вскакиваю с диким ревом, ведь кнопка не простая, для бумажек, а кустарная, огромная, она и коня доймет очень даже запросто… И вот я уже на гауптвахте, а там мрак, страдания, и вечное сомнение. Зато быки проклятые Студеникин и Хопров пожирают свои пайки и резвятся на спортивных снарядах во дворе, мне же, по временам заходя на гауптвахту, мочатся под дверь: «Не хотишь ли, Крысенок, — говорят, — пивка испить?..».
И выходя из гауптвахты, принимал я на свое слабенькое тельце новые обиды и новые тычки. Ложимся ли ночью спать — среди тихой казарменной луны откидываю на своей железной койке шерстяное одеялко, и вдруг чую, что постель моя сыра, и не просто сыра, а так мокра, хоть выжимай. Екает мое сердчишко, знаю, чьих рук это злобное деянье — из дальнего угла слышу два ненавистных шепотка — то Студеникин и Хопров празднуют удачу своей подлой выходки. Или в столовой ставлю перед собою жестяную миску, полную борща, как вдруг у меня за ухом раздается гнусный звук наподобие рычания. И суется мимо моего плеча красная рожа Студеникина, и мокрые его губы смачно харкают прямо в мой обед. Я вскакиваю, опрокинув миску, а слезы моей горячечной души вскипают из самой глуби обиженного сердца, и я ору ему в бесстыжие сивые глаза горькие слова яростной обиды. А он смотрит с изумлением и шепотком мне шепчет: «Ох, ответишь ты за это, крыса, твою мать, подвальная…». И снова я на гауптвахте, а выхожу — опять штыки, и ночью на меня накидывают одеяло и бьют кто чем горазд, покуда не устанут. Последней каплей стал совсем уж похабный случай — они завели меня в дальний туалет, Хопров ухватил меня пятернею за волосы, а Студеникин снял с себя штаны и говорит: «Попробуй…». Тут я забился и давай орать, а Хопров нагнул меня к студеникинскому паху. Я почуял мерзкий кислый запах, и прямо в глаз ткнулось взбудораженное фиолетовое древо чудовищных размеров; я орал и бился, а после извернулся и ударил этот сатанинский клык затылком. Студеникин матернулся, а Хопров — как пихнет меня лицом в кафельные плитки, заплеванные и залитые мочой, держит и шипит: «Убью, Крысенок, зарежу…». Тут и понял я, дотумкал наконец, что Кулик по ним скучает да печалится и мечтает поскорей попасть в ихнее сообщество; он им объяснит, кто есть крыса, а кто — охотник до той крысы. Дотерпел я, хватит, капля камень точит. И моя — двойная польза: вот отчет для Кулика и оправдание его надежд, первая моя работа, и в довес — истребление двух зловредных недочеловеков и свобода от их принудительного рабства. Как подумал, так и сделал. Отнес бумажку с изложением вредительских и подлых замыслов двух переродившихся курсантов, намекнул на возникший промеж них по обоюдному согласованию преступный сговор, направленный к подрыву родной Советской власти, — и все, только их и видели. А — не болтай лишнего. Ишь, чего удумали — одна только пропаганда буржуазных смыслов уже далече их утянет, а пуще того — подготовка выстрелов в сердце дорогим вождям — это и вовсе каюк!
Прошло с полгода, и так я хорошо учился, так покойно было в училище, но вдруг переменился в отношениях ко мне товарищ лейтенант — сплошные неуды пошли. Стараюсь к нему втереться, ну, изогнусь маленько или услужу — не помогает. Главно дело — был бы человек хороший или, может, весомый, а то ведь без царя в башке, шплинт какой-то ржавый. Ну, думаю, сука, посудачишь с Куликом, он тебя в два слова сагитирует, как пламенный трибун. Написал, как водится, припомнил выражения… И все — сгинул лейтенант, пропала ни за что младая жизнь, а всего и надо было, что меня немножко отличать…
Понял я свою силу несусветную и думаю: «Уши вам мои не нравятся? Фамилия неподходящая? Зато я пролетарского происхождения, а главное, имею сознание в душе, что — вопреки подначкам — я — лучше всех, я — выше всех, и что еще важнее будет — никого и ничего не боюсь, а вы все боитесь, вы все штаны от страха обсираете — ежедневно, еженощно, ежечасно. Вам всем под моей пятой ходить и под пронзительным взором Кулика, уж он знает, куда вас загонять…».
Был у меня в ту пору друг, душевный парень Витя, по фамилии Победоносцев, нас и звали все «парочка — не разлей, Витя-Митя», повсюду вместе, все у нас надвое, любой кусок — поровну и пополам. Он из хорошей семьи, из генеральской, отец все больше в наркоматах, да не там, где мелкота и шушера, а по самым верхам. Бывал я у него в квартирке и думаю себе: так жили при самодержавии, и описать те обстоятельства нет никакой возможности, поскольку превосходных слов в русском языке будет затруднительно сыскать. Не то, что в нашей конуре, правда, и мой тятенька при той работе был очень на коне, ведь имущество врагов оставалось при нем, да уж больно уважал он горькую. Да и то не сильная беда, что горькую, а то беда, что через чужую кровь залюбил он нюхать трубочкою белый порошок. И коли в доме этот порошок, то прочий житейский обиход из дому уходит. Вот так до разорения довел наш тятя общее семейное гнездо и маму сжил со свету. Полагаю, она сейчас в раю, как мученица, — как же ей туда не попасть, когда она все пытки тятины снесла и даже благодарность свою невыразимую успела ему выразить. И вот через то нынче я один в полной бесхозности одичания сиротского, и лишь один человек набивается мне в семью и проявляет признаки родительского интереса, человек тот — Мирон Кузьмич Кулик и то, пожалуй, лично я ему не нужен, у него лишь агентурное влечение.
Другу своему я порой давал списывать задания, но он со мной дружил отнюдь не из корысти, напротив — в противоречие всему училищу, ведь все уже давно хоронились от меня, не так чтоб явно, но как-то незаметно обходили, прятали глаза при разговоре, да и разговоры случались реже, чем отлучки в туалет; вот так вот подойдешь к кому-нибудь, а он, жлоб, — глаза в землю и аж потом весь покроется, гляну на него — только что руки не трясутся; ну, думаю, обделался, я же говорил, что будете бояться, а ведь ничего не делал, — не обидел, не ударил, не оскорбил, тихонечко живу себе, но — сам знаю — исходит от меня нечто опасное, тревожное и сулящее скорую погибель.
А товарищи лейтенанты и товарищи капитаны и даже один очень важный и толстый товарищ подполковник — те тоже меня весьма странно аттестуют меж собой в минуты общих возлияний, а на занятиях избегают инспектировать мое образованье, как-то им это не с руки, но если уж дорвусь я до похвальбы своим учебным багажом, то слушают в молчании и в полном ступоре, затаив дыхание, ни разу не поправят, мол, мели Емеля, твоя неделя, хоть черта в ступе молоти, оценку все равно высшую дадут. Где ж вы нынче, Студеникин и Хопров, и ты, товарищ лейтенант, суливший мне ежедневно горькую опалу, где вы, голуби мои? Где бедолага Зенин, что, конвоируя меня на гауптвахту, не забывал пихнуть прикладом? Где майор, спец по шифрованию, что так хотел меня насквозь зашифровать, выстукивая своим багровым кожаным ключом морзянку в моей бедной заднице? Имею основательное подозрение, что ваши желтые мозги давно уже размазаны по стенке в каком-нибудь подвале, так что очень даже правильные опасения имеют окружающие меня жалкие людишки.