Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечер
Сейчас мы узнали, что этим утром на железнодорожных путях у Ржевки рвались составы со снарядами, подожженные немецкими бомбами.
Я работаю сейчас мало, и это мучает меня. Поэма задвинута куда-то в угол. Я все рассыпала, растеряла. Многое утеряно безвозвратно.
А тут еще печка мучает. Холодно и дымно, а найдем ли мы печника и трубочиста – неизвестно. Был как будто один старый печник, но и тот на днях умер.
Сейчас, в эти дни, решается весенняя участь города: быть эпидемии или не быть? Вспыхнет какая-нибудь инфекция или нет? Дух замирает при мысли, что на Ленинград могут обрушиться тифы, дизентерии. У кого хватит сил перенести все это? И кто будет ухаживать за больными?
Весь город, все, кто только в силах держать лопату или лом, чистят улицы. А это все равно, что привести в порядок загрязненный Северный полюс: глыбы льда, торосы мусора, сталактиты нечистот. Есть много добровольцев. В «Ленинградской правде» помещена короткая беседа с одиннадцатилетним Фимой Озеркиным с Литовской улицы. Фима сообщил:
«Двор убирать нас никто не звал. Мы сами взялись, по своей воле. Вы заметили, что у нас во дворе большой снежной кучи нет? Это мы с Толей убрали. Завтра мы опять чистить будем».
Волнует, когда на набережной или на мосту вдруг видишь кусок уже чистого тротуара. Он кажется прекрасным, как поляна, покрытая цветами.
И желтая отечная женщина в закопченной шубе (видно, всю зиму не снимала), опершись на лом, глядит на очищенный ею клочок асфальта. А потом – снова за работу.
В городе новая деталь: все несут еловые и пихтовые ветви. Это витамины. Мы пьем настой из хвойных игл.
На всех дубах, особенно молодых дубках, кора срезана на высоте человеческого роста. Кору кипятят и пьют от желудочных расстройств: в дубовой коре много танина. Это вяжущее средство. Но ободранные деревья похожи на человека без кожи из анатомического атласа.
Недавно видела на улице невообразимо худую лошадь. Но раз она пережила эту зиму – возможно, что выживет.
Я очень сильно устаю. Я чего боюсь? Не бомбежек, не снарядов, не голода, а душевного изнеможенья, предельной усталости, когда начинаешь ненавидеть вещи, звуки, предметы. Недаром говорят, что побеждает тот, у кого крепче нервы. Я боюсь именно этого – ослабевших нервов, деградации, ущерба. Главное – я не могу писать.
Иду спать. А там – будь что будет!
30 марта 1942 года
Ночь прошла спокойно. Я спала как убитая, только сны мучили. Среди них – ребенок с одним огромным синим глазом во весь лоб. А мать говорит: «Да, вот видите, у него два глаза слились в один».
Так претворился в моем сне образ синеглазой девочки Кирочки. Я о ней много слышала вчера, видела ее прелестную мраморную головку, оторванную от торса взрывной волной. То же самое было бы с живой Кирочкой, останься она в Ленинграде, в своей детской.
В комнате у нас очень холодно. Печник посулил прийти и не пришел. Но, несмотря на все это, мне сегодня легче. Может быть, потому, что за окном кончилась на время раздражающая прелесть весны. Метет.
Встала рано и рано кончила возню с едой. Наверно, раннее вставанье и есть то первичное усилие, о котором я уже писала и которым нужно начать день.
Уместно задуматься о природе «геройства», о двух «разновидностях его». (Из моей статьи для ТАСС.) Надо не забывать особенно о втором его виде: капиллярные геройства – сумма мельчайших отнюдь не героичных дел. Нужно помнить об этом, и тогда будет легче.
Вообще, я давно заметила, что, если правильно и точно определить, и сформулировать источник душевного страдания или недомогания, становится сразу легче.
Тогда сознание воспринимает мучение не как непонятную минутность, а как длительную реальность, с которой надо как-то сжиться. Сознание как бы говорит этому мучению: «Ну, давай жить вместе. Не будем друг другу мешать». А само потихоньку начинает его обрабатывать, нейтрализовать, растворять его ядовитые кристаллики. Так оно и идет.
31 марта 1942 года
День – нельзя хуже. Один из самых мучительных моих ленинградских дней. Вчера перебрались в новую комнату. Она встретила меня ужасно: бессонницей. Да какой!..
Чувство неуверенности и тревоги – места себе не нахожу. Что будет с нами? Что с Жанной – не знаю. Что будет с книжкой моей после сегодняшнего телефонного разговора – не знаю. Что с «Правдой» – не знаю. И наконец самое главное – что с поэмой – не знаю. Мне кажется, что она – сокровище в лесу, как в легенде, куда каждый день все гуще зарастают дороги и троны. Только я срублю кустарник или расчищу дорожку – на другой день все еще гуще, еще диче.
Я очень устала, перетаскивая вещи. Кровати перенести не успели, я легла на диван. И мысль о том, что на этом диване спала несчастная, ныне покойная Софья Васильевна, – эта мысль не давала мне спать. В час ночи начался обстрел (далекий) шрапнелью. Мне же показалось, что это бомбы и что за отсутствием радио мы не слышали тревоги.
И в этой чужой комнате, под эти далекие разрывы напал на меня страх, какого я в своей жизни еще не испытывала. Ни в Жихареве, ни на Ситном, нигде я не знала ничего похожего.
Меня стала бить дрожь, я замерзала. А И. Д., как назло, разоспался. Я его бужу, а он:
«Пустяки, пустяки, дорогая…»
Я махнула на него рукой и пошла вниз, в штаб. Но там почему-то было наглухо заперто. Ночь была бела, как день, от луны и снега. Я вернулась. Пушистый, весенний снег. Деревья стояли как в яблоневом цветенье.
В сотый раз села читать французский роман. И так странно, как сон во сне, было это чтение: эта жизнь, эти любви где-то на Ривьере, в Ницце.
Приходил Николай Иванович и сообщил: первые два курса института эвакуируются из Ленинграда. Срок – до 10 апреля, пока стоит Ладога. III и IV курсы остаются, а с ними – И. Д. А с ним – я.
Девять часов вечера
В комнате наметился порядок и даже относительный уют. Но у меня такое чувство неуверенности и тревоги, что я места себе не нахожу. Что будет с нами, что будет со мной – не знаю.
Я ничего не знаю. Мне тягостно и очень страшно. Пишу об этом без ложного стыда: мне страшно. Мариэтта рассказывала, что сегодня немцы были