Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты ж куда хотел идти? – спросила я.
– Я хотел закрыть окно.
– Так закрой, если хочешь.
– Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! – сказал он со странным выражением.
– Что такое? – Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.
– Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.
– Ах, зачем это! – сказала я в сильном смущении, почти испуге, и подобрала ноги.
– Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.
Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придет ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, и я ему сказала это.
– И мне неловко, – сказал он со странной улыбкой.
Я спрятала свое лицо в подушку. Потом я опять спросила, придет ли горничная, и он опять утверждал, что нет.
– Ну, так поди к себе, я хочу спать, – сказала я.
– Сейчас, – сказал он, но несколько времени оставался. Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.
– У тебя не будет огня, – сказал он.
– Нет, будет, есть целая свечка.
– Но это моя.
– У меня есть еще.
– Всегда найдутся ответы, – сказал он, улыбаясь, и вышел.
Он не затворил своей двери и скоро вошел ко мне под предлогом затворить мое окно. Он подошел ко мне и посоветовал раздеваться.
– Я разденусь, – сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.
Он еще раз вышел и еще раз пришел под каким-то предлогом, после чего уже ушел и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадежности. Он сказал мне, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна».
Самооправдание это никого не могло обмануть, и Аполлинария хорошо понимала, что Достоевский хочет интимной близости с ней. У него кружилась голова от того, что он все время был бок о бок с красивой молодой женщиной, бывшей его любовницей и ставшей сейчас вдвое соблазнительней. Как многих мужчин, мысль о том, что любимая женщина изменила ему и принадлежала другому, не только не отталкивала или внушала отвращение, но делала ее еще притягательнее и желаннее, точно падение наделило ее какой-то особой, тайной и стыдной эротической прелестью. Он никогда еще не был так уязвлен Аполлинарией, как женщиной, никогда так не желал ее, как во время этого путешествия, когда они были точно молодожены – во всем, кроме самого главного: интимных отношений.
Ежедневное общение с Аполлинарией во время путешествия физически распаляло Достоевского, и он действительно сгорал на медленном огне своей неудовлетворенной страсти. И в то же время он стыдился ее, считал свое желание моральной слабостью, казнился, что не оправдал доверия подруги, не сумел остаться на духовной высоте братской нежности. А поведение Аполлинарии смущало и волновало, потому что она ничуть не помогла ему побороть дурные инстинкты и обуздать порывы. Наоборот, она вызывала их, дразнила его, испытывала над ним свою власть и отказывала ему в физической близости с едким удовольствием. Впрочем, это не составляло для нее никакого труда. С насмешкой, в которой все усиливался холодок презрения, она смотрела на его наивные попытки овладеть ею, на приступы его вожделения. Ей нравилось играть с ним, доводить его до самого края, а потом отталкивать, вообще обращаться с ним, как укротительница с опасным зверем. В этом было особое сладострастие, и Достоевский прекрасно понимал его. У нее всегда было к нему двойственное отношение, – и вот сейчас оно раскрылось, со всеми вариациями жестокости и деспотизма.
Иногда напряженность проходила, наступал мир, Федор Михайлович расхаживал по комнате и напевал романсы вполголоса, большей частью повторяя то, что играли за окном на шарманке. По вечерам, если они сидели дома и оба были в мирном настроении, он приносил фрукты, груши, которые он очень любил, и сласти – изюм, орехи, финики, – рассказывал о разном. Он любил вспоминать смешные эпизоды из своего детства, например, о том, как в Даровом его отец перед сном приходил к сестрам Вере и Александре и смотрел, не спрятан ли у них кто под кроватью. И он, улыбаясь, делал вид, что заглядывает под кровать Аполлинарии. Она улыбалась, но отлично знала, что он ревнив до сумасшествия и следит за нею, когда она идет одна в музеи или магазины.
Иногда, хотя и очень редко, в Аполлинарии пробуждалась жалость к ее измученному спутнику и она переставала терзать его. «На меня опять нашла нежность к Федору Михайловичу, – пишет она через десять дней после Баден-Бадена, в Турине, – я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что не права, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: «Вот это знакомый взгляд, давно я его не видел». Я склонилась к нему на грудь и заплакала…»
Но нежные ее порывы длились недолго, и Достоевский вновь имел возможность убедиться, как мало милосердия в молодой женщине с кошачьими глазами. В Риме опять разыгрывается сцена, которую она заносит в Дневник:
«Вчера Федор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался ее отгадать.
– Ты знаешь, это не то, – отвечала я на разные его предположения.
У него была мысль, что это каприз, желание помучить.
– Ты знаешь, – говорил он, – что мужчину нельзя так долго мучить, он наконец бросит добиваться.
Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.
– Всему этому есть одна главная причина, – начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), – причина, которая внушает мне омерзение, – это полуостров (Сальвадор).
Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.
– Ты надеешься.
Я молчала.
– Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.
– Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, – сказала я, подумав.
– Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.
Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.