Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь он желал проститься с отцом. Оттолкнулся от бетонного пола, не набрякшими, утомленными от ходьбы и бега стопами, а чем-то похожим на маховые упругие перья. Бестелесный и легкий, пронесся сквозь глухой бетонный свод. Со скоростью мысли преодолел огромное пространство России и опустился в заволжскую степь, на безымянную, без памятника, без знака, забытую братскую могилу. Ни креста, ни железной звезды. Только холмик да груда заросших бурьяном камней. В этой братской могиле, среди сотни пехотинцев, лежал отец, убитый на Великой Войне. И он, его сын, своевавший несколько малых кровавых войн, прилетел теперь с опозданием на целую жизнь к могиле отца. Он не помнил отца, но отец присутствовал в нем, как дыхание, как притаившееся ожидание. Не был убит, а живет отшельником в какой-нибудь озерной глуши, на берегу лесного недоступного озера. И все казалось – однажды, сквозь еловые ветки, откроется зеленая стеклянная гладь, возникнет высокий седобородый старик, раскроет сыну объятья.
Словно бесшумная степная птица, он посидел на могиле отца. Вспорхнул под туманными осенними звездами и вернулся обратно, принеся в своих мягких перьях запах огромной заволжской степи, увядших ковылей и Польшей.
Теперь предстояла сладость свидания с мамой и бабушкой. Они пребывали в озаренном, сияющем, драгоценном пространстве, в которое он попадал, закрыв глаза, огибая малый уступ в сознании, протискиваясь сквозь узкое отверстие в височной кости. Там, за этой преградой, возникала маленькая милая комната, вечер, синий снег за окном. Они втроем сидят под оранжевым абажуром, каждый занят своим. Бабушка, нацепив очки, читает маленький томик Евангелия, беззвучно шевелит губами, улыбается, тихо вздыхает. Тот, кому она улыбается, светлоликий, в венце из роз, въезжает на белом осляти в Великий Город. Бабушка умиляется, любит его, вникает в его притчи и проповеди. Мама строчит на машинке, – маленькая ручная машинка с хромированным колесом, с тяжелой чугунной станиной, инкрустированной ломтиками перламутра. Если слегка склонить голову, они засверкают, ярче заблестит хромированное колесо, замелькает шелковая золотистая нитка, и мамина рука, белая, ловкая, утопает в складках пышной материи. Он же готовит урок, сидит над раскрытой книгой, и в ней – большая восхитительная буква «А», рядом зеленый, с черной рябью арбуз и другой, рассеченный надвое, с малиновой сердцевиной.
Хлопьянов оцепенел, погрузившись в это чудное остановленное мгновение, где все они вместе, любят друг друга, соединенные неразлучно под розовым абажуром в зимний московский вечер.
Почерневшая щель над дверью налилась водянистым светом, ярко и сочно вспыхнула и померкла. Налетел и умолк звук остановившегося автомобиля. Раздались шаги. Замерли снаружи у двери. Хлопьянов ждал, что дверь распахнется и в него, сидящего у стены, вонзятся ослепительные лучи фонаря.
– Прикажете открыть? – кто-то предупредительно и подобострастно спросил.
– Не к спеху. Завтра откроешь, – ответил другой голос, властный и раздраженный. И Хлопьянов узнал Хозяина. Не удивился, – эта вилла принадлежала Хозяину, и бункер принадлежал Хозяину, и пленный Хлопьянов принадлежал Хозяину. Встреча их была неизбежна.
Шаги удалились. Он снова вытянулся у стены и уныло, печально ощущал, как проникает в него ледяная сырость. Его ум, потревоженный голосами, блуждал теперь среди сумеречных случайных образов.
Ему казалось, он парит в мироздании, среди звезд и светил, в проблесках косматых комет и летучих метеоров. Мирозданье цветет, источает зори и радуги. Сотворяются миры и пространства, дышат, живут. В них царствует разум. Все движется, ликует, струится. Славит кого-то, кто создал эту многоцветную живую Вселенную, и каждая звезда и светило, каждая населенная жизнью планета славит Творца. Но где-то за млечным росистым туманом, за серебряными водоворотами галактик присутствует темная непрозрачная точка. Малое затемненное пятнышко, куда, как в воронку, тянутся нити звезд, искривляют пути, меняют свои траектории, всасываются в темную дырку. Ударяют в нее и гаснут. В этом малом отверстии пропадает материя. Огромный сверкающий жгут, слипаясь, сталкиваясь, превращаясь в огонь и взрыв, тонет в черной дыре. Небо рябит, как вода. Двоятся и туманятся звезды. Срываются и меркнут, как люстры. На планетах горят леса, оживают и сочатся вулканы, рушатся города, падают в реку мосты. Их маленький дворик с песочницей и деревом клена начинает сотрясаться. Трещина бежит по земле, расщепляет надвое клен. Его совочки и формочки, его песочные куличи падают в бездонную щель, и туда же, как скатерть со стола, стягивается и пропадает весь мир.
Он проснулся в страхе. Сон был вещий, о нем, об истинном устройстве Вселенной. В ней не было божественного престола, не было рая и ангелов, Доброты и Премудрости, а только черная сливная дыра, куда всасывалась бессмысленная, обреченная на исчезновение материя.
Он встал и начал ходить, желая сбросить наваждение. Шел вдоль стен, заложив скованные руки за спину, воспроизводя квадрат. «Черный квадрат, – усмехнулся он, шаркая плечом по бетону. – Рисую черный квадрат. »
И вдруг в этом не имеющем выхода черном квадрате подумал о Кате. О теплом море, где они познакомились среди зеленых солнечных брызг, оранжевых, отекающих пьяным соком плодов, туманных перламутровых звезд. Он лежит на горячем песке, его загорелая, в светлых волосках рука обсыпана мельчайшими кристалликами кварца. Ее мохнатое влажное полотенце, несколько гладких, нагретых на солнце камушков, снятые часики, костяной гребешок, пакетик с черешней. А она сама в море, за шелестящим прибоем, ее отливающая золотом голова, розовые, всплывающие над водой плечи. Он, на берегу, так чувствует ее в окружении волн, ее невидимые, омываемые струями ноги, ее круглые, в прилипшем купальнике груди, выпуклые сквозь прозрачную ткань соски.
Их близость в горячей, с занавешенными окнами комнате. Их одежды, влажные, пахнущие морем, разбросаны по спинкам кроватей и стульев. Он любит ее, покрывает всю поцелуями – розовое горячее ухо с щекочущим мокрым завитком волос, сочные губы, отвечающие быстрыми жадными поцелуями, белую незагорелую грудь с темными бутонами сосков, округлый живот с дрожащим углублением пупка, чуть соленый от моря, дышащий, теплый, и она закрывает его руками. Мешает ему, а он губами, дыханием, всей своей силой и страстью целует ее прохладные гладкие бедра, сдвинутые колени. Он любит ее бесконечно, задыхается от избытка любви, оставляет ее ненадолго, замирая в изнеможении рядом с ней, глядя на графин, полный остановившегося серебряного солнца. А потом снова свою ладонь – под ее влажный затылок. Ее близкие, зеленые, полузакрытые глаза, белый блеск зубов в приоткрытых, что-то прошептавших губах, и он уже не видит ее, только алое чудное свечение под веками, переходящее в ослепительную белую вспышку. Он без сил, слабо дышит, и она откуда-то из неба опускает ему на грудь, на бьющееся сердце черно-красную ягоду черешни.
Он прислонялся к черной бетонной стене и вспоминал их северное деревенское ложе, шелестящий душистый сенник, звонко ухающий, проседающий под их тяжестью. Деревянная рукодельная кровать звучала, как ксилофон, переливалась переборками, планками.
И в последний раз, в Москве, перед тем, как ей идти на вокзал, – мучительная прощальная сладость, которой было мало им обоим, и они старались ее продлить, превратить в бесконечное наслаждение, и на столике, в вазе, стояла осенняя звезда хризантемы.