Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но «Обнаруженная Венера» под пером Штрауса близилась к завершению и, как обычно, обещала быть законченной в срок. Запись музыки в черновике была адски изнурительной работой. И все-таки возможность создать нечто совершенно новое приносила композитору такое ощущение полноты жизни, какое не дало странное пробуждение в лаборатории Бэркуна Криса со всеми туманными воспоминаниями о собственной смерти. Штраус с удовлетворением обнаружил, что еще вполне сохранил свою прежнюю способность почти без усилий оркестровать клавир. И ему не мешало ничто: ни Синди, вполголоса ворчащий у него в комнате, ни устрашающее буханье невидимых ракет, которые, взмывая над городом, преодолевали звуковой барьер.
Когда опера была завершена, у него в запасе оставалось еще два дня до начала репетиций. Однако с этим процессом Рихарду не хотелось иметь ничего общего. Технология постановок в этом веке столь тесно переплелась с электронным искусством, что сводила весь его опыт в этой области — его, Kapellmeister[124], мастера, превосходящего их всех! — до уровня несчастного примитива.
Он не возражал. Написанная им музыка должна была говорить сама за себя. Между тем он нашел для себя благодарное занятие на этот репетиционный месяц, в течение которого, казалось, все забыли о его существовании. Штраус возвратился в библиотеку. Там он лениво и беспорядочно читал старые стихи, блуждая в поисках текстов, которые могли бы подойти для песен. Он знал, это лучше, чем беспокоиться из-за современных поэтов, ведь те ничего не говорили ему. Однако его современники-американцы (то есть американцы начала XX века) могли, как он полагал, дать ему ключ к пониманию Америки 2161 года, а если к тому же какое-нибудь их стихотворение ляжет на музыку, то ничего лучшего и быть не могло.
Эти поиски дарили ему возможность расслабиться, и он позволил себе отдаться этому удовольствию. Наконец он наткнулся на запись, которая ему особенно понравилась: стихи, которые читал надтреснутый старый голос с гнусавым акцентом Айдахо — это была гнусавость 1910 года, забытой молодости Штрауса. Имя поэта было Паунд. Его голос повествовал:
…души великих людей
Иногда проходят сквозь нас,
И мы растворяемся в них, и мы
Не сохраняем отпечатков их душ.
Значит, я Данте пространства, и я
Франсуа Вильон, король баллад и вор;
И я столь свят, что не могу писать,
Чтобы «Кощунство» не было написано против моего имени;
Это — не для мгновения. Пламя пришло.
Словно в самом центре каждого из нас сияет сфера,
Подсвеченная снизу, расплавленное золото, которая есть «Я»,
И в нем формы отражают сами себя:
Христос, или Джон, или улыбка Флорентины;
И словно ясное пространство — не есть форма,
Налагаемая вслед за тем,
Так, что мы отказываемся от всего, что временно,
И они, Мастера Душ, продолжают жить.
Рихард улыбнулся. Этот урок повторялся снова и снова, начиная с Платона. Это стихотворение было описанием его собственного случая — иллюстрации своего рода метапсихической теории. Он сам пережил это и сейчас двигался по описанному пути. Стихотворение заслуживало того, чтобы написать маленький гимн в честь своего возрождения и гениального озарения поэта.
Череда торжественных, словно исполняемых на затаенном дыхании аккордов, сопровождающих речитатив, звучали в его ушах. Трепетная, сосредоточенная тишина в начале… и затем трагический пассаж, в котором великие имена Данте и Вильона зазвенят, как колокола времени… Он сделал несколько заметок в своей записной книжке и только после этого возвратил катушку на полку.
«Это доброе предзнаменование», — подумал он.
И наступил вечер премьеры. Зрители, наполнившие зал, 3-V камеры, движущиеся в воздухе на невидимых опорах, и Синди, вычисляющий свою долю от гонорара клиента (это напоминало сложную пьесу, которую его пальцы исполняли на калькуляторе, и основным правилом, похоже, было то, что один плюс один равнялось десяти). Зал был до отказа забит людьми всех социальных слоев, словно предстояло цирковое представление, а не опера.
Как ни странно, в зале присутствовало пятьдесят Скульпторов сознания, аристократично отчужденных, одетых в униформу, напоминающую их хирургические костюмы, только черного цвета. Они заняли несколько соседних рядов недалеко от авансцены, которую вскоре должны были заполнить гигантские 3-V фигуры (реальные певцы выступали на небольшой сцене на цокольном этаже), чьи пропорции казались чудовищно искаженными. Однако Штраус решил, что это будет принято в расчет, и отогнал от себя неприятную мысль.
Когда Скульпторы появились, по залу прокатилась волна шепота и вместе с ней, словно подводное течение, странное возбуждение, смысл которого для Рихарда остался непонятен. Он не стал пытаться вникнуть в подобную реакцию; его охватило напряжение, как всегда в день премьеры, несмотря на весь многолетний опыт.
Идущий непонятно откуда мягкий свет в зале погас, и Штраус поднялся на подиум. Перед ним лежала открытая партитура, но он сомневался, что она ему понадобится. В непосредственной близости, распиханные среди музыкантов, торчали неизбежные 3-V камеры, готовые транслировать его изображение певцам на сцене.
Зал стих. Момент настал. Его палочка взлетела, затем решительно опустилась, и звуки увертюры хлынули из оркестровой ямы.
Какое-то время он погружался во всегда мудреное дело соединения огромного оркестра в единое целое и чутко зондировал музыкальную паутину, трепещущую под его рукой. Как только его контроль укрепился, задача стала немного проще, и он смог уделить больше внимания звучанию оркестра.
Решительно, происходило что-то странное. Конечно, в его жизни случались неожиданные сюрпризы, например, когда сочетание тембров оказывалось совершенно другим, нежели он ожидал; это случалось с каждым композитором, даже самым опытным. Бывали моменты, когда певец, исполняя фразу, которая оказывалась более трудной, чем ожидалось, издавал звуки, словно наступили на хвост кошке (хотя сегодня никто ни разу не сфальшивил; это была самая лучшая оперная труппа из всех, с кем ему доводилось работать).
Но это были незначительные детали. Все перекрывало ощущение, что что-то идет не так. Он потерял не только возбуждение, которое всегда испытывал в день премьеры — в конце концов, оно не могло оставаться на одном уровне весь вечер, — но и весь интерес к происходящему на сцене и в оркестровой яме. Штраус начал уставать; дирижерская палочка в его руке становилась все тяжелее. В то время как второе действие должно было быть наполнено страстным излиянием чувств и пронизано солнечным светом, он чувствовал себя таким утомленным, что не хотел ничего, кроме как возвратиться за свой стол и продолжать работать над тем гимном.
Второе действие закончилось — оставалось только одно, последнее. Он едва слышал аплодисменты. Двадцатиминутного отдыха в его уборной хватало в обрез, чтобы восстановить необходимые силы.