Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда философы объявляют, что Бог умер, что историческая необходимость не годится Ему в замену, что мораль относительна, что мир зашел в тупик и лишился цели, на выручку приходит эстетика. Надеясь на нее, мы ищем пожарный выход в искусстве. Харари сомневается в том, что такой найдется.
От него я узнал, что в Калифорнии уже довольно давно работает созданная компьютерщиком и композитором Дэвидом Коупом программа ЕМI (Experiments in Musical Intelligence). Она пишет музыку в стиле любого композитора — по пять тысяч опусов в день. Ухмыльнувшись простодушию автора, я загрузил с YouTube органную фугу а-ля Бах и убедился, что мне не по силам отличить ее от настоящей. Хуже, что этого не смогли сделать студенты консерватории на специально устроенном ревнивым пианистом концерте, где алгоритмическая музыка исполнялась вперемешку с оригинальной.
Конечно, этот опыт показывает лишь то, что компьютер, как и человек, может быть безупречным фальсификатором. Изучив досконально чужие ноты (а также красочные мазки, сюжетную структуру или строение предложений), машина может вторить гению, но не заменять его.
Беда в том, что провокатор Дэвид Коуп уже разработал программу «Эмили», которая пишет оригинальную музыку, а заодно сочиняет хокку. Их сборник вышел книгой, в которую наряду с машинными включили и человеческие стихи — без указания авторства. Отличить первые от вторых пока еще никто не сумел.
Понимая, что натворил, Харари в эпилоге делает шаг назад, точнее — в сторону.
— Чем больше, — пишет он, — мы знаем о будущем, тем труднее нам его предсказать. Ведь мы его меняем тем, что предсказываем. Может быть, в ответ на вызов машины люди сумеют найти в себе такие способности, которые будут недоступны алгоритму, но искать нужно уже сейчас.
Горько задумавшись над этой проблемой, я обнаружил обнадеживающий подвох в самом вопросе. Запуганные наступлением машины на нашу территорию, мы бросаемся защищать самое дорогое — свою необходимость в мире, проще говоря — рабочие места.
— Нет, — говорим мы, — как живая официантка лучше столовой самообслуживания, так и вся сфера человеческих контактов невозможна без людского присутствия, человеческой теплоты и не поддающейся расчету интуиции.
Такими аргументами можно ответить на каждый вызов прогресса, но это — тактика луддитов, а они всегда проигрывают.
Есть и другой поворот в этом сюжете, который мы рассматриваем в контексте исключительно современной культуры. В ее концептуальных рамках работа — будь то протестантская этика или марксистская мистерия труда — высшая ценность. Мы — то, что мы делаем, и ценны, пока мы это делаем. Но это — лишь один из возможных подходов. Сократ точно бы не согласился с тем, что призвание человека исчерпывает его профессия.
— Люди, — сказал бы он, — существуют не для того, чтобы что-то делать, а для того, чтобы кем-то быть, рассуждать, исследовать, понимать и становиться лучше.
Но разве не это твердили все учителя человечества — от Конфуция и Будды до Генри Торо и Льва Толстого? Мы не можем представить себе будущее без конторы и фабрики, но они-то могли. Мы не знаем, чем себя занять с девяти до пяти, но они-то знали. Мы боимся остаться без дела, но, может быть, лишь расставшись с ним, мы узна́ем, зачем, собственно, нужны.
Говорят, что вскоре на любой фабрике останутся два живых существа: человек и собака. Первый нужен, чтобы кормить вторую, вторая — чтобы не подпускать первого к роботам, беспрекословно и беспрестанно, если им не мешать, выпускающим всю продукцию без вмешательства посторонних — нас.
Не понятно, хорошо это или плохо, но ясно, что неизбежно. Роботы работают даром, и с ними не справятся даже луддиты. Билл Гейтс, который знает кое-что о прогрессе, предложил выход.
— Надо обложить, — придумал он, — каждого робота тем же налогом, который платил вытесненный им рабочий.
— Вот и славно, — сказал бы я раньше, ибо гордо считал, что всякая работа, которую может исполнять машина, не стоит того, чтобы ею занимались люди.
Впервые эта мысль пришла мне в голову еще в восьмом классе во время производственной практики на рижском заводе. Я так и не узнал, что́ он, собственно, выпускал, поскольку моя задача сводилась к тому, чтобы на токарном станке разрезать длинный железный прут на много маленьких. За тысячу штук платили рубль. Больше я и не заработал, о чем до сих пор не жалею. Притворяться машиной и заменять ее так же глупо и подло, как идти на пулемет. В обоих случаях мы проигрываем схватку, потому что выше противника. И это уравнение не меняется даже тогда, когда машина выигрывает в шахматы у Каспарова — мы же не боремся с трактором.
Помимо «спутника» и «ГУЛАГа», славянский вклад в словарь прогресса представляет слово «робот», которое впервые появилось в 1920 году у Карела Чапека в пьесе R.U.R. Возможно, его механические люди были потомками Голема, перебравшегося в Прагу из талмудической легенды. В корне этого слова с большой карьерой таится угроза. Роботы — те, кто за нас работают, рабы. А раз так, то естественно ждать от них бунта. Классовый рефлекс — комплекс Спартака — питает наш страх перед машиной. Но намного хуже, когда мы ее, машину, не боимся, а любим.
Об этом снят лучший фильм о роботах — «Искусственный интеллект». Спилбергу эту картину завещал Стэнли Кубрик, поэтому она соединила в себе сахарин с мышьяком в невыносимой пропорции.
На первый взгляд — это новый «Пиноккио». В далеком будущем дети стали роскошью, и их научились заменять роботами, способными испытывать любовь. Вот и Дэвид — очаровательная голубоглазая экспериментальная модель — должен заменить нью-джерсийской паре сына, который лежит в коме. Однако благодаря медицинскому чуду ребенок вернулся к жизни и вытеснил из своей семьи механического соперника. Как и положено в сказках, мачеха отводит маленького робота в мрачный лес, где за ним охотятся моторизованные серые волки. Так начинается его одиссея по изнанке мира, не способного ужиться со своей механической половиной.
В этом путешествии робота сопровождает самый симпатичный герой фильма — плюшевый мишка. Психолог Дональд Уинникотт ввел в свою науку понятие «транзитные объекты». Так он назвал предметы, способные служить буфером между личностью и внешним миром. Полуживые вещи-кентавры ведут подспудный диалог с владельцем, срастаясь с ним. Теряя бездушную серийность, они — в противовес ей — выявляют свою органическую природу. Такие вещи взрослеют вместе с нами, но если они нам по-настоящему дороги, то их ценность лишь растет со временем.
Говорящий (хоть и немного) игрушечный медведь, сопровождающий Дэвида, — лаконичный Винни-Пух, который указывает на золотую середину в отношениях между одушевленной и мертвой природой. Превышение этой меры — преступление перед натурой и вызов Богу. Тут проходит черта, которую в фильме преступила еретическая наука. Нагрузив машину эмоциями, она перегнула палку: интеллект оказался искусственным, а любовь — настоящей.
Картину Спилберга можно было бы назвать «Список Шиндлера для детей». Только «Искусственный интеллект» лучше, ибо его трагедия безысходная: война никогда не кончится, и зритель не знает, на чьей он стороне. Ведь мы не вправе забывать, что миловидный кукольный мальчик нравится нам потому, что его любить проще. Безупречно, как бензопила «Дружба», он делает то единственное дело, для которого был построен, — любит маму. Дэвид похож на человека, но не во всём: он лучше, ибо не портится и ложится спать, когда скажут.