Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У него очень плохие способности по географии! – бросалась в наступление Голда.
– Нет, лучше скажите мне, – парировал Илья Матвеич, – как вы, женщина, человек еврейского происхождения по имени Голда, заслужили прозвище Гитлер?
Снег заносит следы, стирает краски, и теплый домашний мир обретает формы, а туман рассеивается и пропадает в череде картин, пронизывающих нашу память.
Я помню все связанное с моим детством, даже проходные реплики, услышанные краем уха, навсегда запечатлелись в памяти, хотя их смысл ускользал от меня, к примеру, непостижимый разговор мамы с Бертой, когда той на юбилей подарили телевизор.
Соня спрашивает:
– Ну, как – спектакль интересный?
Берта отвечает:
– Сначала он хочет – она не хочет. Потом она хочет – он не хочет. Потом они оба захотели, но уже наступил конец.
В комнате у Берты вязанные крючком салфеточки, вязаная скатерть, вязаное покрывало на железной кровати. Кресло тоже украшено вязаной накидкой. Периодически к ним приезжала дочь Гита и внучка Мирочка. Муж Берты за свою глухоту снискал себе прозвище Тугоухий Вольф. Общаясь с ним, Берте приходилось форсировать голос.
По коридору гулко разносилось:
– Во-ольф! Слушай сюда! Гита сегодня сделала аборт!
– Что-о???
– Что-что, ты слышишь или нет? Гита…
Гита, когда узнала, такой скандал ей закатила. А та отвечала невозмутимо:
– Так все свои же люди!
В их семье женщины славились выдающимся бюстом, который они передавали из поколения в поколение. И только Гита – единственная в роду, кому подфартило с умеренным номером.
– Поскольку она пошла не в маму, а в папу! – шутил Илья Матвеич.
Господи, а веселая модница Ленка из нашего двора, она работала в морге, замораживала покойников. Бабушки на скамейке боготворили ее, совали в карман подтаявшие барбариски:
– Лена – только ты!
Она отвечала:
– Бабулечки, не волнуйтесь, все будете красавицы!
– …Пысанные! – не преминет добавить Зинуля.
Призраки моих незабвенных соседей вереницей поплыли передо мной – Падкины, Чернолюбкины, Ханины, Закатовы. Инна Сыромятникова, волшебная певунья из комнаты напротив нашей, жизнь ее начиналась в полном достатке, с гувернанткой. Даже надменная Магницкая иногда составляла с ней дуэт – как на два голоса они пели под гитару романс “Таганка”! Всеми любимая – никто и подумать не мог, что это расстрельная семья, дочь генерала Каменецкого, и муж Инессы – чудом вернувшийся с войны, в семнадцать лет горевший в танке под Краковом, вечно пьяный веселый Юрик…
Не знаю, обычная ипохондрия, которая доканывала меня до благословенного удара каруселью, – имела ли она отношение к тем годам, когда мой дед сидел на чемоданчике и ждал неотвратимого стука в дверь, или это неясная тоска космического порядка, воспоминание об утраченном блаженстве, о какой-то неописуемой любви, недостижимой в этом мире?
Многие из них разлетелись кто куда – кто в небо, кто в другие локации, лишь остались незыблемыми великий ученый македонский орех посреди двора, тополь, с которого летел пух, забивался во все щели, две одичавшие яблони (папа говорил: “Это яблони, посаженные в тридцать седьмом году!” – “Ой, – удивлялась мама, – как это невероятно звучит: яблони, посаженные в тридцать седьмом году…”) и знакомая водосточная труба с пожарной лестницей. Да еще болотного цвета мусорка, где в свои лучшие времена пировали кошки и вороны.
На сей раз к облезлому, ветхому днями мусорному баку были приставлены какие-то вытянутые прямоугольники. Я подошла поближе, взяла один за уголок, отодвинула, и даже на ощупь мне стало ясно, что это холсты.
Они показались мне знакомы еле заметными переходами тонов, похоже, без всякого вмешательства художника проступавшие в нужном месте наподобие редкостного мха или плесени, несущие в себе и живопись, и живописца, и серо-фиолетовое небо над нашим домом. А главное – полностью нереальные бледные фигуры, грезящие и плачущие в полутьме.
Я стала перебирать подрамники, их было не меньше двух десятков. И вдруг узнала картины Золотника, да, это его картины, первая мысль – он что, их выкинул? На обороте виднелась подпись – тоненькой линией прерывистой еле проглядывало: “Золот…”
Я заглянула внутрь контейнера и обнаружила большой бумажный рулон скатанных рисунков, обрывки, наброски… А рядом, среди бытового мусора, пластиковых пакетов, наполненных всякой дрянью, лежала потрепанная сумка с выжатыми тюбиками краски, палитра, высохшие кисти и старый плюшевый медведь.
Тут я поняла, что мой художник умер, его больше нет на белом свете, потому что не смог бы Илья Матвеич так запросто разлучиться с этим медведем.
Мишка посмотрел на меня своим единственным глазом – с тех пор, как мы с ним не виделись, его лицо очень повзрослело, и все рассказал, как было: умер, умер неделю назад, в больнице, куда его увезли с сердечным приступом. Там быстро в морге простились, потом в крематорий, куда-то поставили урну, куда, не сказали.
Он ждал, понимал – ничего не вернуть, но надеялся, думал, вот-вот откроется дверь и придет Илюша, ан нет. Явились какие-то люди, собрали вещи и вынесли из комнаты. Оставили только его и картины. Наутро Володя, племянник, позвал дворника Айпека, велел ему “все это” – и показал на картины, рисунки и сумку с красками – вынести на помойку.
– Вот он и вынес, как видишь.
Стало темнеть, в доме зажигались окна. Завешенные пыльным тюлем, как театральным занавесом, окна моей квартиры были слепы. Судя по старым оконным рамам, ее все еще держали за коммуналку, но кто там живет и живет ли кто-нибудь?
Вдруг одно окно загорелось. Свет зажгли в нашей “гостиной”, той, что мы делили с графиней Толстой. Мне было девять лет, когда хоронили Екатерину Васильевну. Прибыло толстовское племя, дамы в шляпах с вуалями. Тогда мы с Вовкой впервые увидели живого попа. Он ходил с паникадилом, махал, дымил…
А через окно в крошечной каморке гнездовала Наночка с какой-то птичьей фамилией. Синичкина? Снегирева? Очень маленького роста, шустренькая. Она дала нам овсяного печенья и усадила пить чай, чтобы немного развлечь.
…Редкие тени прохожих выплывали из-за угла, освещенного желтым фонарем. От деревьев тянуло прохладой, бесшумно вспрыгнула на контейнер кошка. В пальтишке, в сапогах, со скрипкой вышел из подъезда незнакомый парень и медленно побрел, пиная рыжие листья клена.
Ясно, что все эфемерно и мимолетно, даже великие озарения – всего лишь сны и давно бы растаяли без следа – “Мона Лиза”, опять же, или “Весна” Боттичелли, “Купание красного коня”, на худой конец, “Черный квадрат”, – если бы не излучали какое-то сияющее присутствие, неподвластное тлению.
Но и приснопамятная “Сосна” Осмеркина, и эти брошенные на помойке холсты Золотника, перепачканные голубиным пометом, политые дождем, где ночь и день одного цвета, а мир пребывает без различий, словно рисунок на доске Бытия, как ни крути, излучают это сияние.