Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выхожу на улицу. После полутемного чердака солнце меня ослепляет. Я не сразу соображаю, в какую сторону идти. У Бетиного подъезда уже собрались зеваки, подъезжает милицейская машина. Иду в другую сторону, кружным путем выбираюсь к автобусной остановке, жду, наконец решаю идти пешком, но тут появляется автобус.
Добираюсь до метро. На часах – половина первого. Я думал, мое сидение на чердаке продолжалось вечность! Еду домой и думаю: у меня всего минут пятнадцать на сборы.
Дома меняю рубашку, надеваю пиджак, кладу в карман деньги – полученный недавно гонорар за книгу, бросаю самое необходимое в саквояж, потом спохватываюсь и кладу сверху партитуру «Летучего голландца».
Надо быстро выбираться из города. Уже всем, кому надо, прекрасно известно, кто выбросил из окна оперуполномоченного Гамаюнова. Известно и где этого человека искать. Счет идет на минуты.
Запираю за собой дверь. Прощайте, музыковед Алфеев Константин Борисович!
По дороге – еще одно дело. Заезжаю к тете Мане. Дом у нее старый, и почтовый ящик по старинке прибит к двери; бросаю туда конверт с деньгами, в который я еще раньше положил ключ от Бетиной квартиры, звоню в дверь, но не жду – некогда – и сразу же спускаюсь. Внизу слышу, что дверь отпирают. Надеюсь, тетя Маня не обидится и поймет – она всегда меня хорошо понимала. Надеюсь, они с Бетиной бабушкой догадаются заглянуть в почтовый ящик…
Догадались. Уже на улице вижу в окне тетю Маню с конвертом в руках, она делает рукою прощальный жест. Скоро, сегодня же она узнает, что произошло, – ее вызовут, когда милиция захочет осмотреть Бетину квартиру, а без этого, разумеется, не обойдется.
Я снова в метро. Половина второго. Решаю сесть в электричку не на вокзале, а на самой окраине города. Покупаю себе билет до самой дальней станции. Ехать больше двух часов. Но будет еще не очень поздно, я успею забраться куда-нибудь поглубже и найти себе пристанище. К окошку кассы подхожу так, чтобы лица не было видно.
Вот она, электричка. Полупустая. Через пять минут я уже оказываюсь за окружной дорогой, за чертой Москвы. Даже интересно, куда меня заведет мой инстинкт самосохранения.
Народу в вагоне мало. Я еду и разговариваю сам с собой. Молча.
«А ведь ты бежишь, – говорю я себе. И еще я говорю себе: – Бежать стыдно. От кого ты бежишь?»
«От плохих людей».
«Плохих людей много».
«От самых плохих людей».
«Разве это так страшно – плохие люди?»
«Страшно, если они – власть».
«Власть – это всегда дурные люди. Что же, всем бежать?»
«Не всегда власть – это дурные люди. Но даже если так, не всегда дурным людям дана такая свобода творить зло».
«Куда же бежать от власти? Она везде».
«Я бегу внутрь себя. Я бегу в никуда».
«Тогда тебе придется стать никем».
«А я уже Никто».
И я прощаюсь с прежним своим именем. Беты и Гаммы теперь нет. Не будет и Альфы. «А и Б сидели на трубе. А упало, Б пропало. Кто остался на трубе?»
Услышав как-то раз это на перемене, румяный малолетний хулиган Га-Га грубо загоготал, оправдывая этим свое звукоподражательное прозвище, и дал собственный вариант ответа: «Ка-Ге-Бе».
На соседнем сиденье устроился потертого вида торговец с прозрачным пакетом, полным завернутых в полиэтилен матрешек. Он бережно держит пакет на коленях. Вагон вздрагивает на стыках шпал, и матрешки, сталкиваясь боками, рождают странный деревянный звук.
Вообще, матрешка – интересный символ: в животе ее живет завтрашний день. Но в этом завтрашнем дне – не реальная персона, а всего лишь другая матрешка. В новой кукле, вымечтанной днями, меньше субстанции, но больше смысла. Иногда меняется одежда, порою возраст, изредка даже пол. С течением дней смысл сгущается в маленькую бесполую куколку, беспомощную деревянную святую, которую нельзя открыть и которой уже ничего не нужно, кроме внутриутробного покоя, потому что она – итог всего. Цельнокройная куколка смотрит на хозяина пустыми плохо нарисованными глазами. Хочет ли она сказать, что сомневается в том, настанут ли иные времена? Вокруг разбросаны половинки матрешек из вчерашнего дня. Их можно сложить вместе и отдать кому-то другому, кто еще не постиг великой конечной истины и не испытал деревянный ужас безысходности.
Говорят, у человека матрешечный мозг, но ведь и государство – та же матрешка, внутренняя куколка которой думает: государство – это я. И ведь куколка-то права, каждое государство настолько хорошо – или настолько плохо, – как человек, что его представляет. Потому что оно, государство, решает, что этой куколке дозволено, а что нет…
На очередной станции кто-то входит, садится напротив меня. Мужчина моего возраста, черноволосый, еврейско-интеллектуального вида. Почему-то мне кажется, что я его знаю. Неужели знакомый? Или мне показалось? Время от времени посматриваю на него.
Наконец он с улыбкой говорит:
– Нет, мы с вами незнакомы.
– Может быть, где-то встречались? – предполагаю я.
– Вряд ли, – отвечает.
– Не понимаю, что же между нами общего, – думаю я вслух. – Вы ведь ощущаете, что между нами есть что-то общее?
– Да, есть, – говорит он. – Мы с вами оба в желтых рубашках.
Корабль дышит парусами. Есть корабль, где паруса темно-красные и пергамента с письменами прибиты к мачтам. Письмена о достойной жизни…
Но достойная жизнь ушла налево по географической карте, просочилась на Запад между пунктирными штрихами государственной границы. И остались квадратные метры, прозрачные литры, размер аванса и несущественные даты – даты несуществования. А по улицам плывут корабли и кораблики, заплывают в затхлые заводи, целуются с илом или бьются бортами о тот самый пунктир, сквозь который можно просочиться, но не проплыть.
Парусов много – на каждом балконе. Желтые, белые в голубоглазый горошек, розовые к свадьбе… Не каждый – для плавания. С красными и багровыми – точно поплывешь, и корабль твой будет страшен, как страшна даже чужая трагедия, потому что, где бы ты ни был, она плещется близко.
Паруса принесли еще один день, и опять надо было что-то делать, потому что его построенная на самодисциплине жизнь держалась прямо по курсу, передвигалась поступательно и, попросту говоря, наплывала да еще смотрела на него сверху укоризненными глазами якорей.
H. усадил себя писать. Почему-то ему захотелось написать сказку – для жившего внутри него ребенка. На чистом листе обнаружившегося на полке блокнота, вобравшего в себя желтизну вечернего подпотолочного солнца мощностью в сорок ватт, он написал слова «Королевство Звездных Глаз» – и в это самое королевство тотчас же и попал.