Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перерыв. С жадностью — напитки, вино, тоники — в семь-восемь раз дороже, чем в магазинах. И опять рок. С каждым ритмом всё бешеней и окончательней. Кажется — больше уже нельзя.
И опять перерыв. Изнеможение. И опять по новой. Странно, что среди девочек мало было женственных лиц и фигур. Кружится голова. Лица то возникают из тьмы, то тут же уходят в неё. И так без конца.
Результат — физиологическое превращение, эдакая алхимия: в тебе ничего нет, кроме дёргающихся импульсов и подчинённого им тела. Если такая «алхимия» повторяется часто, результат закрепляется. Но на душе хорошо.
Однако на Андрея и Лену это не так уж подействовало. Они больше наблюдали за людьми.
— Неплохо повеселились, — заключила Лена, когда они возвращались домой.
— Один раз можно сходить. Интереса ради. Другой раз, может, лет через пять, — смеясь, ответил Андрей.
— А видал этого, в леопардовой шубе? — спросила Лена и подала пятьдесят центов лежащему на земле нищему. Тот ничего не ответил. Он уже давно перестал о чём-либо говорить.
18
Дни опять пошли неразгаданной змейкой — вперёд. Странно-неженственные женщины на улицах, эмигранты с их спорами, крики детей, улыбки сумасшедших, офисы, дела, инциденты (опять напали на бедного Вайнштейна и ограбили на улице Павла), поездки к Макферсонам — всё крутилось, взвихрялось, но реальных сдвигов было мало.
Поездки к Макферсонам очень успокаивали, Джим всё больше привязывался к Андрею, обсуждалась проза; хватало времени и на поездки в лес. Писались письма, порой бросались с «неземных» небоскрёбов вниз помятые, туманные существа — в основном из-за денег: божество нуждалось в жертвоприношениях.
Но, что бы ни происходило, какие бы дико-марсианские сцены ни встречались на пути, как бы ни мучила неизвестность и привычный для всех здесь — эмигрантов и местных — страх перед будущим, в душе Андрея свершалось нечто тайное и сокровенное, что постепенно стало его второй жизнью, его внутренней, подпольной жизнью, ибо о ней здесь рискованно было говорить кому-либо, кроме, пожалуй, собственной жены. Да и не было желания говорить.
Это началось ещё раньше, и он шептал себе об этом среди мрака нью-йоркской ночи: «И это здесь хотят убить», но всё нарастало и нарастало, подобно бесконечному, грозному и в то же время в глубине своей странно-нежному гулу. Он был так охвачен этой любовью, что уже не мог ей сопротивляться. А некоторые сопротивлялись — чтобы выжить в чуждом мире.
— Это всегда будет с нами, — тайно, почти намёком, говорила ему Любочка. — С этим мы и умрём. Но до своей смерти нам надо жить. Если мы дадим себе волю в этом, то пропадём здесь навсегда. Мы умрём до своей смерти.
Но он не чувствовал, что «это» является препятствием для жизни здесь. Просто жизнь здесь была сама по себе, а «это» происходило в другой сфере, в другом измерении — и то, что происходило в нью-йоркской жизни, совершенно не влияло на него, был ли успех или неуспех, горе или радость, тоска или желание жить — всё это не влияло на ту сокровенную сферу.
Внезапно Андрей понял, что это вовсе не ностальгия, которая приходит и уходит, а просто постоянная любовь, которой нет конца. И она вовсе не всегда обозначена разлукой, а, наоборот, часто даёт ему силу жить — уже в другом измерении, но именно жить какой-то высшей жизнью. Ведь его страна всё равно существует, если даже он не находится в ней и не видит её физическими глазами. Она существует и в нём, и в близких людях, и в книгах, которые его окружают дома, и в музыке, которую он часто любил теперь слушать. И просто существует — пусть там, за океаном.
Но что ещё больше поразило и даже ужаснуло его, была сила этой любви, которую он ощущал даже физически — внутри души. Через некоторое время он почувствовал, что никакой «ностальгией» и даже никаким естественным патриотизмом это нельзя объяснить. По крайней мере, так ему казалось. Он чувствовал, что его душа еле вмещает какой-то океан чувств и реальностей, и имя этому было — любовь к России. И этот океан уходил в такие глубины его за-сознания и в то же время был так слит с ним, что он твердил самому себе: «Мне кажется, что это выходит за всякие пределы. Я просто всем своим существом, всей своей интуицией вижу, что здесь не просто любовь, ностальгия или тоска по родине, но ещё какая-то тайна…»
Он бросился наблюдать, читать, узнавать про «ностальгию», про «отрезанность от родины», «разлуку» — в разных временах и вариантах — и видел, что это далеко не совсем то, что он чувствует и, как он интуитивно догадывался, чувствовали другие.
О Лене нечего было и говорить — она вообще не могла и сказать слова об этом, только плакала.
«Это выходит за пределы, — опять говорил он самому себе. — И тем не менее с этим можно жить, но уже по-иному».
В поисках ответа, в чём причина, в чём тайна такого необыкновенного качества этой любви, он бросался к источникам, к культуре. Стараясь как можно больше контролировать себя, пытаясь даже — насколько это возможно — быть холоднее, он стал уже совершенно по-новому, как бы с иной позиции, читать всё то, что было уже давно прочитано, с юности. Классику, в основном Достоевского, Гоголя, Толстого, Гончарова, Есенина, Блока, Платонова, Белого, летописи древнерусской литературы. Чтобы понять, понять самые истоки, причины причин. Но «причины причин» уходили в какую-то космологическую, даже бездонную глубину, но зато ему удавалось — и совершенно неожиданно для себя — сделать много поразивших его открытий. Он увидел, что русская литература ещё до сих пор скрывает в себе неразгаданные подводные течения, целые острова-вселенные, о которых он и не подозревал раньше или просто не узнавал их духовные очертания. Некоторые фразы, намёки были как духовные иероглифы, пронзающие его