Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сначала успокойся, Саймон. Я больше не намерен слушать твои гневные тирады.
— Может быть, у тебя какая-то давняя антипатия ко мне? Может быть, тут зависть, Эйса, или своеобразный реванш, или ревность? Неужели своими успехами я так навредил тебе, что ты безжалостно разрушаешь мою жизнь? А ей что плохого я сделал? Да, мне шестьдесят пять, в последнее время я не работал, да, у меня проблемы с позвоночником… И в этом все дело? Где здесь таится угроза для вашей дочери? Разве возраст или больная спина помешали мне давать ей все, что она хотела? Да, я мог бы дать Пиджин все! Я очень старался удовлетворять ее во всех смыслах этого слова!
— Я не сомневаюсь. Она говорила об этом. Никто не отказывает тебе в щедрости.
— Ты ведь знаешь, что она бросила меня.
— Теперь знаю.
— А раньше не знал?
— Нет.
— Я не верю тебе, Эйса.
— Пиджин делает то, что хочет. Она всегда такая была.
— Пиджин сделала то, что хотел ты!
— Как отец, я вправе беспокоиться о своей дочери и давать ей советы. Я был бы плохим отцом, если бы вел себя иначе.
— Но как можно «давать советы», не зная, что между нами происходит? У тебя только и в мыслях было, что я, украв у тебя признание и успех, теперь краду то, что по праву принадлежит только тебе! Было бы несправедливо, если бы я получил еще и Пиджин, верно, Эйса?
Разве не следовало тут сыграть насмешку вместо припадка ярости? Разве не должен он был произнести это язвительно, как намеренное преувеличение с целью уязвить, а не как первое, что пришло на ум? Да, и эту роль он завалил. Его презрительно пнули, но ведь есть, наверно, какой-то другой способ реагирования, а он опять выбрал самый тяжелый, самый изматывающий.
Ах, да не все ли равно, как ты сыграешь, сказал себе Экслер. Возможно, твоя роль вообще комическая, а ты даже не знаешь об этом. Теперь, когда их дочь свободна от тебя, твой вид их разве что позабавит, взбесившийся глупый старикашка. Тут не высокая трагедия, а карикатура из юмористического журнала: престарелый папик сохнет по грудастой блондинке, засыпая ее драгоценностями и туалетами из лучших магазинов.
Он презирал себя за эти слезы, но не мог сдержать их. Он плакал так, как не плакал со времени своей депрессии, плакал от стыда, горечи утраты, ярости — от всего сразу. Ему пришлось положить трубку, прервать разговор с Эйсой. И начинать не следовало. Потому что, в конце концов, именно он в ответе за все, что случилось. Да, он пытался доставить ей удовольствие всеми возможными способами, он был таким идиотом, что впустил в их жизнь Трейси — и все разрушил. Но как он или кто-то другой мог предвидеть, к чему приведет этот далеко не такой уж необычный эксперимент? Трейси была частью игры, увлекательной сексуальной игры. В такие игры время от времени играют многие пары, чтобы внести в жизнь разнообразие и азарт. Откуда ему было знать, что, подцепив девушку в баре, он потеряет Пиджин навсегда? Если бы он был умнее и не сделал этого, ничего бы не случилось? Или это продолжение того оборота, который приняла его судьба, когда он играл Просперо и Макбета? Просто сделал глупость или это такой жуткий способ зарыться еще глубже в свою смерть? Казалось, его жизнь обладает своим собственным, отдельным умом, равнодушным, если не враждебным ему, а сам он не имеет ни малейшего понятия о том, что стоит за происходящим и какова доля его личной вины в постигшем его провале. В конце концов, кто такая Трейси? Продавщица в деревенском антикварном магазинчике. Одинокая пьянчужка в баре пригородной гостиницы. Кто она такая в сравнении с ним? Это же невозможно! У него ведь оставались еще силы, чтобы самому делать свою жизнь. Как могла его сокрушить какая-то Трейси? Или Эйса? Неужели отец действительно имеет такое сильное влияние на сорокалетнюю дочь? Пиджин решила уйти от него к Трейси, потому что это в каком-то смысле возвращало маленькую девочку в объятия папы? Как, наконец, могла его сокрушить Пиджин Майк? И ведь ему так долго казалось, что она живет только своим, и больше ничьим, умом. Хорошо, допустим, она оставляет его не ради Трейси. И не потому, что на нее насели родители. Тогда почему? Почему он вдруг сделался ей так противен? Почему вдруг стал для нее табу?
Экслер взял ружье и пошел в кабинет Пиджин. Он стоял и смотрел на стены, которые она, содрав обои, покрасила в нежный персиковый цвет. Он простодушно предложил ей сделать комнату своей, и она сделала ее своей. Экслер подавил искушение выстрелить в спинку ее стула и вместо этого сел на него. Он впервые заметил, что из книжного шкафа рядом с письменным столом вынуты все книги. Когда она освободила полки? Сколько дней ее решению уйти от него? А может, она допускала такую возможность все время, даже когда сдирала обои с этих стен?
Теперь ему захотелось пальнуть в книжный шкаф. Но он только шарил рукой по полкам, где раньше стояли ее книги, и тщетно пытался придумать, что же ему следовало сделать, чтобы она захотела остаться.
Примерно через час он решил, что не станет стреляться здесь, чтобы его нашли в комнате Пиджин, сидящим на ее стуле. Настоящий виновник всего — виновник, которому нет прощения, — не Пиджин. Этот провал — только его провал. Он будет наколот, как бабочка, на тупую булавку своей биографии.
Когда, долгое время спустя после звонка Эйсе, где-то около полуночи, уже на чердаке, Экслер все еще не находил в себе сил нажать спусковой крючок, даже после того, как вставил дуло в рот, он решил подхлестнуть себя воспоминанием о хрупкой Сибил ван Бюрен, обыкновенной провинциальной домохозяйке, худенькой, в чем душа держится, которая довела до конца то, что должна была закончить, взялась за сложную роль убийцы и успешно с ней справилась. Да, подумал он, если она сумела собрать все силы и сотворить такое с мужем, ее злым демоном, то почему я не могу сделать это над собой? Он представил себе, как она непреклонно осуществляет свой безжалостный план: с беспощадной расчетливостью сумасшедшей оставляет двух маленьких детей дома, едет к мужу, поднимается по ступенькам, звонит, вскидывает ружье и, как только он открывает, без колебаний стреляет в упор. Если она смогла, то и я смогу!
Сибил ван Бюрен стала точкой отсчета храбрости. Он твердил про себя побуждающую к действию формулу, надеясь, что эти несколько слов подвигнут его на самое невероятное, на что способен человек. Если она смогла, то и я смогу, если она смогла… Наконец ему пришло в голову попробовать притвориться, что он играет самоубийство в пьесе. В пьесе Чехова. Что может быть уместнее? Это будет его последнее обращение к актерской профессии, и так как он жалкое, опозоренное, слабое существо, тринадцатимесячная ошибка лесбиянки, роль потребует от него всех оставшихся сил. Чтобы еще один, последний раз добиться превращения воображаемого в реальное, ему придется притвориться, что чердак — это театр, а он — Константин Гаврилович Треплев в заключительной сцене «Чайки». В двадцать с небольшим, когда он считался театральным чудом, когда у него получалось все, за что бы он ни взялся, когда он добивался всего, чего хотел, ему довелось играть чеховского честолюбивого молодого писателя, потерпевшего неудачу во всем: и в творчестве, и в любви. Это был спектакль Актерской студии на Бродвее, его первый крупный успех в Нью-Йорке, после которого он стал самым многообещающим театральным актером сезона. Его переполняли уверенность в собственных силах и сознание своей исключительности. Он был готов к любым случайностям…