Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Розамунда не была «звездой» потока, но училась хорошо. «Она ни в чем не отстает от остальных, – говорил о ней Равельштейн. – Греческий у нее более чем адекватный, и она все ловит на лету, ничего не упускает, тексты понимает отлично. Весьма нервная, неуверенная в себе. А ведь как привлекательна! Да, не из сластолюбивых, зато очень хорошенькая».
Он этого еще не знал, но я – в кои-то веки – опередил его. Я не мог допустить, чтобы Равельштейн сосватал мне Розамунду (для своих студентов он нередко играл роль свахи). Если вы ему были безразличны, то и на вашу личную жизнь он плевать хотел. Но если вас угораздило с ним подружиться, он считал, что должен взять решение матримониальных вопросов в свои руки. И страшно волновался, когда его держали в неведении – особенно те, кого он видел каждый день.
У края тротуара остановилась «Скорая», привезшая Равельштейна из больницы, и мы с Розамундой встали. Я закрыл книгу – на письме Кейнса матери, в котором он рассказывал о своих обязанностях в качестве заместителя министра финансов и члена Высшего экономического совета Великобритании. Мимо быстро и беззвучно проехала каталка, и я увидел обнаженную гладкую дыню Равельштейновой головы, за которой мы последовали сквозь альгамбровые арки, мимо тенелюбивых растений и журчащего замшелого пруда. Каталку ввезли в стеклянные двери с медным переплетом, и Никки поспешил следом.
Мы с Розамундой сели в пассажирский лифт и поднялись на самый верх. Какие-то хулиганы зажали все кнопки, поэтому лифт останавливался чуть ли не на каждом этаже. Двери постоянно открывались и закрывались, и подъем занял у нас пятнадцать минут. Когда мы наконец приехали, Равельштейн уже лежал в постели – но не под балдахином, а на медицинской кровати, над которой механик как раз устанавливал большой стальной треугольник – за него можно было хвататься, чтобы поменять позу. Когда Равельштейна перемещали на стул для занятий ЛФК, основание этого треугольника заводили ему под бедра. Он слабо хватался за стальную трубку, и маленькая жужжащая машинка у изножья кровати медленно поднимала мягкое кресло-подвес в воздух. Его голые отощавшие ноги вдруг оказывались у всех на виду. Поскольку Равельштейн не мог толком открыть глаза, выражение тревоги на его лице оставалось лишь наполовину оформленным.
Вероятно, об этом он и размышлял – о физических превратностях жизни, о бесчисленных способах, которыми можно покалечить, ранить и даже убить человека. Надо отметить, что подобные мысли ему несвойственны. Вдруг в комнату вошла сиделка, и механик (сотрудник больницы) кинулся ей помогать. Равельштейна спустили с кровати в инвалидное кресло. Доктор Шлей поставил себе цель: поднять Эйба на ноги и восстановить его мышцы. На длинных-длинных ногах не было икр, а под белой кожей на внутренней стороне рук просвечивали синие вены. Глядя на них, я невольно задумывался о бегущей по ним зараженной крови. Пока сиделка пыталась прикрыть ему гениталии, Равельштейн, похоже, обдумывал весьма животрепещущий вопрос: стоит ли так уж упорно бороться за собственное существование. Не стоило, но он все равно боролся. Впивался пальцами в холодную сталь, так что сжатые кулаки белели. Из-за его больших ушей торчала редкая седая поросль. Лысины бывают разные, есть и такие, что всем своим видом демонстрируют духовную мощь их обладателя. Раньше голова Равельштейна выглядела именно так. Теперь это была голова уязвимого и больного человека. Думаю, он отлично понимал, как выглядит в этом подвесе, напоминающем корабельную «беседку», каким слабым, открытым нараспашку неизъяснимому ужасу, дурацкой истерии. Но вот его отделили от треугольника, и он уселся в кресле. Никки начал показывать ему квартиру. Мы с Розамундой молча ходили за ними из комнаты в комнату.
Ничего не изменилось. Хозяйство вели две женщины – полячка Вадья, которая приходила по вторникам делать настоящую уборку, и чернокожая миссис Руби Тайсон (совсем уж немощная старуха), приходившая по пятницам. Задачей миссис Тайсон было поддерживать достоинство домов, в которых она работала. Для Вадьи Равельштейн был просто очередным громкоголосым евреем – в воображении она, несомненно, представляла, какими несусветными деньгами он ежедневно ворочает, и его буйное поведение только подливало масла в огонь. Руби понимала его куда лучше: он был профессор, загадочный белый персонаж. Он выслушивал ее рассказы о дочери-проститутке, о сидящем в тюрьме старшем сыне и о младшем, чьи проблемы с ВИЧ, женами и детьми были так сложны, что не поддаются описанию. Тихими пятницами он, Равельштейн, в полузабытьи слушал истории Руби Тайсон – совершенно ему теперь безразличные и непонятные. Старушка всегда была тихой, степенной и печальной. Она знала все о белом мире университетских деканов, ректоров и прочих бюрократов от науки, чье постельное белье она меняла. И разумеется, Руби знала все об их семейных дрязгах, об эзотерических и психиатрических тайнах их жен, и этими тайнами она готова была часами делиться с Равельштейном. По хозяйству она не делала ничего; большую часть оплаченного времени она сидела на барном стуле в кухне, изредка сползала с него и пекла пироги. Крепкая, сильная, агрессивная Вадья отскребала и отмывала дом. Именно Вадья двигала мебель, чистила унитазы, пылесосила, мыла кастрюли, натирала хрусталь. Кровь у нее была горячая, и во время уборки она часто раздевалась до нижнего белья – работала в огромном бюстгальтере и широченных панталонах, похожих на шаровары зуавов.
Когда она увидела Равельштейна в инвалидном кресле, на ее лице отразилось нечто среднее между состраданием и насмешкой – она вздернула одну бровь. С ее толстого курносого носа соскользнула и шлепнулась об пол неприятная масса невысказанных соображений. Ну, дело-то плохо, конечно. Но ведь он же еврей. Иногда, протирая или полируя хрусталь, она бормотала себе под нос: «Мойшеле!» Оказывается, между ними произошел небольшой конфликт на почве хрусталя. Однажды Равельштейн, еще очень слабый после больницы, приветствовал ее лишь приподнятым пальцем и тут же сказал Никки: «Не подпускай ее к “Лалик”!»
– Она споласкивает бокалы под краном, – рассказывал он потом мне, – и отбивает края. Когда я показал ей причиненный ущерб, она начала рыдать. Пообещала купить мне в «Вулвортс» новый набор. Я спросил: «Вы хоть знаете, сколько стоит “Лалик”?» Когда я назвал цифру, она усмехнулась и сказала: «Шутить изволите, мистер!»
– Ты назвал ей цену?
– Невольно думаешь, что эти тетки точно так же обращаются с мужскими членами. Только представь: а если бы они тоже были хрустальные?
* * *
Здесь мне следует привести несколько задокументированных фактов о том, кем мы с Равельштейном приходились друг другу. Мы – главные действующие лица – и сами до конца этого не сознавали. Равельштейн не видел смысла обсуждать такие вещи. Он иногда отмечал, что я без труда понимаю все, что он говорит – и этого более чем достаточно. Когда он заболел, мы стали видеться ежедневно и вдобавок подолгу беседовать по телефону, как и полагается близким друзьям. Мы были близкими друзьями – что еще тут добавить? В ящиках моего письменного стола лежат папки с информацией о Равельштейне – десятки страниц. Но эта информация годится для книги лишь на первый взгляд. Что поделать, ну нет в современном языке слов и выражений, которыми можно адекватно описать дружбу или другие высшие формы взаимовлияния. И это странно, ведь человеку практически всегда есть что сказать обо всем сущем.