Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ближайшую осень я начал вести дневник, тот самый, который пописываю и сейчас, по прошествии тридцати с лишним лет. Потом пошли стихи и рассказы, романы и любовные письма, все вплетенные в парадоксальное кружево моего дневника. Во все это время моя вещица неизменно была передо мной, оставив след на множестве клеенок и на полироли множества письменных столов. Я неизменно брал ее с собой в путешествия, клал рядом с пишущей машинкой в вашингтонском отеле «Кроун Плаза» и рядом с компьютером в Белладжио. Я писал всегда один в комнате, за закрытыми дверьми, не из патологической тяги к уединению и замкнутости пространства, как обычно это объяснял, но для того чтобы не нарушить конспирацию, не выдать маленький, но существенный секрет моего вдохновения.
Сегодня, когда я считаю, что написал достаточно, когда меня уже мало волнует, добавлю ли я другие книги к тем, что уже напечатаны, я подумал, что пришло время добровольно признаться, что же это у меня за провиденциальный предмет — может, кому-то из читателей это будет интересно. Хочу еще раз назвать вещи своими именами, как бы трудно мне это ни было (а мне это труднее, чем было Раскольникову пасть на колени на перекрестке и в исступлении крикнуть: «Люди добрые, я убил!»). Дорогой читатель, я столько наговорил, что тебя, по-моему, уже разбирает сомнение. Спешу его укрепить — или упразднить — в пользу еще более смутной реальности. В самом деле, каким бы это ни казалось невероятным, ирреальным, даже извращенным (в высоком смысле), предмет, который всегда меня вдохновлял, без которого я не написал бы ни строчки (как если бы не я, а он испытывал непреодолимую тягу выразить себя через мое письмо) и которому я обязан в общем-то всем, что я есть, — это…
То, что есть оргазм для физического тела, то для нашего духовного тела есть счастье. Это нечто краткое и всего тебя забирающее, это озарение, которого ищут мистики и поэты. Нельзя быть счастливым годы напролет или дни напролет. Даже несколько часов напролет — нельзя. Достоевский описывает это как прелюдию к эпилепсии. Рильке говорит о его «жестокости»: оно есть красота на грани невыносимого, за ней начинается боль. Может быть, Гёте лучше всех понял чутьем критерий счастья: ты вправду счастлив, когда хочешь остановить время, сохранить мгновенье на веки вечные. В некотором роде твоя жизнь имела смысл, если в бесконечном ряду банальных, серых, печальных, постыдных, мерзких, жалких моментов, из которых состоит жизнь каждого, все же сколько-то раз или даже один-единственный раз зажигалась и содрогала тебя искра счастья. «Один раз, как боги, я жил, а больше мне и не надо», — пишет об этом Гёльдерлин. Таково настоящее счастье, которого большинство людей не ищет и не хочет, потому что оно может их разрушить. Жить, как боги, пусть только и одно мгновенье, есть hybris,[24]и за эту дерзость приходится платить.
Разумеется, это не то счастье, которое прописано в Декларации прав человека. Когда там говорится, что люди тяготеют к счастью как к высшему благу жизни, имеется в виду совсем другой смысл этого слова, гораздо более социологический по сравнению с мистикой, эстетикой и религиозностью первого смысла. Счастье, которое, как правило, ищут люди, не имеет ничего общего с экстатическими переживаниями. Как правило, речь идет о пресловутой aurea mediocritas античности, о возделывании своего сада, о покое и мире мудрой жизни, приличной человеку, без треволнений и эксцессов. В этом смысле философы завидовали неприхотливому счастью пастухов, полноте жизни тех, кто не имеет больших амбиций, но довольствуется тем, что им приносит минута. Если оргазмическое счастье, о котором я говорил вначале, можно было бы назвать трансцендентным, то здесь, напротив, мы имеем дело со счастьем имманентным, земным. В нынешнем потребительском и глобалистском мире мы вроде бы уже не знаем другого смысла счастья, чем последнее: посредственное, утилитарное, безо всяких порывов за пределы материалистических стандартов. Это комфортабельный дом, денежное местечко, отпуск на Карибах (на худой конец в Синае), финансово обеспеченная семья. Любовь комнатной температуры (ты даже не утруждаешь себя мыслью, любишь ты партнера по-настоящему или нет), не очень-то креативная работа, вещи (рекомендованные по телевизору), которыми ты заполняешь все свободное пространство… Люди напрочь забыли о том, что у них есть редкий дар: существовать посреди чудес света, быть живыми, иметь сознание. Они перестали задавать себе вопросы: кто я такой? Каков мой смысл в мире? Неужели мне дано чудо зрения и слуха только для того, чтобы я был шофером автобуса или занимался рекламой? Неужели я умру, не сделав ничего в этом мире?
Приговор этому роду счастья все же, по моему мнению, во многом несправедлив, как всякий приговор западному образу жизни, потому что он означает, по сути, «элитарную» реакцию на «массовое» счастье. Я так думаю, что нам нужны оба вида счастья, что каждое из них, взятое в отдельности, обеднено и экстремально в отсутствие другого. Впрочем, я думаю, что очень редко встречаются как поэты и экстатики в чистом виде, так и потребители, совсем отупевшие от пива и телевизора. Мы все, на самом деле, представляем собой комбинацию этих двух казусов, и идеалом для человека могла бы, следовательно, стать полная и материально достойная жизнь, которую иногда перебивают шалые вспышки большого и настоящего счастья.
В 1944-м, под самыми жестокими американскими бомбардировками, Бухарест гулял, как в безумное время двадцатилетней давности. Еда была дешева, отели гостеприимны, а летние сады, Рашка, Отетелешану и Кэрэбуш, да и Бордей, уже тогда примыкавший к Херэстрэу, распространяли до самых окраин запахи колбасок с жаровни и звуки джазбандов и оркестриков народной музыки. На Каля Викторией въезжали в огромную тень Дворца телефонии и выезжали из нее черные авто с хрустальными фарами, как во времена сухого закона и Элиота Несса, и двухместные экипажи, так называемые кареты Херяски, которые не успевали подвозить богатый люд города на Шоссе… Развлечений было предостаточно. В оперетте еще пел Леонард, цирк Сидоли (старый Джованни Сидоли умер десятью годами раньше, но две его дочери осели здесь и вышли замуж за крупных финансистов-евреев) кичился, после того как горел четыре раза, новым шатром, лазурным в белую полоску, и двумя дюжинами лошадей, убранных со всевозможными изысками, а кафешантаны привлекали веселую, любящую покутить публику, в которой нередко различались немецкие офицеры с женщинами-люкс, «без роду без племени», как их прозвали, чаще всего содержанками, но нередко и такими, что не стеснялись вывешивать свой тариф на двери гостиничного номера, где принимали клиентов. Из таких и была Зараза, и ее история всегда волновала меня не своей из ряда вон выходящей дикостью, а тем, что она не выдумана. Зараза, а точнее, Зарада, — цыганское имя, и означает «изумительная». Очень юная женщина, которая с веселой компанией, под руку с каким-то типом, вошла в тот фатальный вечер, когда все и началось, в ресторан «Рыжая Лисица» по Шеларь, и правда была цыганкой, у нее были резкие черты лица, чувственный, скорее мужской, рот и такие черные блестящие волосы, что наверняка их умастили пригоршнями орехового масла. Она выступала в изумрудного цвета платье, серьги-барокко сверкали стразами, как и туфли, тоже со стразами на пряжках.