Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я вас, блядь, сгною тут на хуй! — в мутных карих глазах плавает животная злоба.
Костюк вздрагивает и рассыпает ягоды.
Мы с Черепом Соломону верим.
Он нас здесь сгноит.
Или мы его.
Вечером пятого дня подходит Череп:
— Разговор есть. Пойдем в сушилку.
Среди воняющих прелой ватой бушлатов, в свете тусклой лампы, происходит торопливый деловой разговор. Уединиться бойцам непросто, каждая минута на счету.
Начинает Череп:
— Завтра снова повезут. Я — все, пиздец. Больше не могу.
— Саня, я уже давно пиздец как не могу. Сам себе удивляюсь, что еще ползаю…
Череп смотрит пристально.
— Не тяни, — говорю ему. — В первый день еще надо было:
Череп не отводит взгляда:
— Мы об одном и том же говорим?
— Думаю, да.
Кто-то из роты связи заходит в сушилку и долго возится среди сапог. Нам приходится делать вид, что развешиваем бушлаты. Я замечаю, как дрожат мои руки. Наконец «мандавоха» находит свои кирзачи и уходит.
— Только надо без следов, — продолжаю я.
Череп думает.
— Болото — лучшее место. Мордой в воду его, придавим оба сверху, подержим, — Череп до хруста сжимает пальцы. — И пиздец ему: Упал, захлебнулся…
«Очнулся — гипс», — выплывает откуда-то никулинское, и я произношу это вслух.
Мы нервно ржем и заметно успокаиваемся. Мандраж отходит. Остается отчаянная решимость.
— Жаль, болото не топкое. Хотя можно место найти. Или под мох его…
— Подо мхом найдут быстро. Нужно к топи его вывести. Потом сказать, что ушел, не видели его:
— С Костюком как быть? — неожиданно вспоминает Череп. — Если сдаст?
— Не сдаст. Он в наряде завтра, Секса меняет. К Сексу маманя приехала, завтра в гостиницу Ворон его пускает.
— Ну, значит, сам Бог велел, — заключает Череп.
Дверь сушилки распахивается и на пороге появляется Борода.
Мы замираем.
— Вот они где, родимые! И хули мы тут делаем? — Борода слегка навеселе. — Так, ладно. Ты, Череп, пиздуй к букварям, к каптерщику ихнему, Грищенко, знаешь? Я звонил ему. Возьмешь дипломат и парадку у него, для Соломона. Ты, — тыкает в меня пальцем сержант, — осторожно, используя рельеф местности, летишь в кочегарку, к Грудкину, банщик который. Берешь пузырь и приносишь сюда. Попадешься — вешайся сразу.
Борода улыбается и снисходит до объяснений.
— В отпуск завтра Соломон едет.
Мы выбегаем из сушилки.
— Отвел, значит, Бог, — говорю я у выхода Черепу, и мы разбегаемся.
* * *
Небо — сталь, свинец, олово. Солнце — редкое, тусклое — латунь, старая медь. Трава, побитая заморозками — грязное хаки. Черные корявые деревья — разбитые кирзачи. Земля — мокрая гнилая шинель.
В сортире холодно, вместо бумаги — рваные листы газеты. Читаю на одном из них: «В этом сезоне снова в моде стиль и цвета милитари…» Ну до чего же они там, на гражданке, долбоебы…
Уволились последние старики-осенники, опустели многие койки. Строй наш поредел сильно — людей мало, из нарядов не вылазят.
Особых послаблений пока не чувcтвуем. Как летали, так и продолжаем. Да и старые были, как оказалось, людьми спокойными. С сентября почти и не трогали нас.
Зато теперь разошлись вовсю черпаки, весенники.
Но появилось ощущения чего-то необычного, важного. Полгода за спиной — даже не верится.
Не только смена времени года. Кое-что поважнее.
Иерархическая лестница приходит в движение.
Этой ночью нас будут переводить в шнурки. Шнурков — в черпаки. Черпаков — в старые.
Со дня на день ожидается прибытие нового карантина — духов.
Происходит перевод так.
Нас поднимают где-то через час после отбоя и зовут в сортир.
Холодно, но мы лишь в трусах и майках. Как тогда, во время «присяги».
Но перевод — дело совсем другое. Желанное.
Его проходят все, или почти все.
Больше всего последний месяц мы боялись, что за какую-нибудь провинность оставят без перевода. Тогда все — ты чмо, последний человек, изгой. Любой может тобой помыкать.
Среди шнурковского призыва есть один такой — по кличке Опара, из «букварей». Когда-то он уверовал в слова замполита о том, что необходимо докладывать обо всех случаях неуставщины, и тогда ее возможно искоренить.
Доложил. Двое отправились на «дизель», в дисбат.
Всю службу Опара проходил застегнутый наглухо, бесправный и презираемый. Не слезал с полов — руки его были разъеты цыпками и постоянно гноились.
В глаза он никому не смотрел. Питался объедками с кухни.
Больше всего его гнобил свой же призыв.
У окна стоят Борода, Соломон, Подкова и Аркаша Быстрицкий, тоже черпак, прыщавый весь, с мордой мопса.
Вернее, они уже не черпаки. Старики.
Переводили их мы — били ниткой по положенной на задницу подушке восемнадцать раз и орали со всей дури: «Дедушке больно!» Теперь их черед. Но порядок иной.
— Кто первый? — щелкает в воздухе ремнем Борода.
Блядь, страшно.
— Кирзач, давай ты! — Соломон указывает на ряд умывальников.
Подхожу к умывальникам, вцепляюсь в одну из раковин и наклоняюсь.
— На, сунь в зубы, — Аркаша протягивает с подоконника пилотку.
Пилотка вся влажная и жеваная — до нас здесь переводили шнурков.
Мотаю головой.
Хуже всего ждать.
Смотрю в пожелтевшее нутро раковины и стараюсь не думать ни о чем.
Борода разбегается и…
— РАЗ!
Я еще не успеваю почувствовать боль от ударившей меня бляхи…
— ДВА — это Соломон.
Блядь!
— ТРИ! — Аркашин голос.
Пиздец. Только половина!
— ЧЕТЫРЕ!
Хуй знает, кто это был. Пиздец. Пиздец. Пиздец.
Орать нельзя.
— ПЯТЬ!
Все. Почти все. Суки, давайте… Дергаться нельзя. Нельзя.
Борода, сука, медлит, наслаждаясь моментом.
Разбегается.
— ШЕСТЬ!
Жмут руку. Пожать в ответ я не могу — пальцы свело, так за раковину цеплялся.
Кивком головы Борода отпускает меня, и, подволакивая ноги, я бегу в тамбур крыльца.