Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но ни Герберу, ни Любочке не было никакого дела до попранных материнских амбиций — погостили до осени и уехали к себе в Шаманку, оставив Петра Василича тосковать по внуку, а Галину Алексеевну — думать, и думать, и думать, и думать. Всё о том же, о несбывшемся.
На этом можно было бы заканчивать историю — жили, дескать, долго и счастливо, простые самодостаточные люди, не хватающие звезд с неба, и, может быть, даже умерли бы в один день… Все счастливые семьи счастливы одинаково, — классик сказал, разве можно спорить с классиком по части таких вот важных вещей?.. Только не давалось в руки Любочке простое человеческое счастье. Потому, быть может, не давалось, что человеку для счастья все-таки нужно иметь хоть каплю самостоятельности — думать самому, решать самому, самому определять, что хорошо в этой жизни и что плохо, как надо и как, наоборот, не стоит, а этого Любочка как раз не умела — быть самостоятельной. Это было ей как бы ни к чему: для того чтобы рассуждать или принимать решения, всегда оказывались под рукою мама и Петр Василич, а потом еще и муж; рассуждать же, брать на себя ответственность, даже минимальную, было слишком утомительно. Оказываясь перед выбором, пусть самым пустячным, Любочка обычно чувствовала странное беспокойство. Имелись, разумеется, у Любочки и амбиции, и запросы кой-какие, но даже они были не ее собственные, а внушенные извне — взращенные усилиями неугомонной Галины Алексеевны, подслушанные в модных кинокартинах, в разговорах с чуть более смелыми и целеустремленными приятельницами. Всё, чего хотела Любочка от жизни, касалось цветной обертки, а что за конфетка в той обертке, ириска или помадка сливочная, было ей неинтересно. Вот и не давалось Любочке счастье. Ведь счастье — это самой попробовать, а не со стороны любоваться.
Прошло еще несколько месяцев, уже заканчивалась неуютная сибирская зима, Илюшеньке исполнилось три года, и Галина Алексеевна наконец-то отправилась к дочери в Шаманку. И не было на этот раз к поездке никаких препятствий.
Любочка, готовясь к приезду матери, с понедельника мыла, мела, отдраивала до блеска — Галина Алексеевна к чистоте относилась ревностно, даже маниакально, и Любочка ужасно боялась показаться перед матерью неряхой. Герой Берлина к тому времени два месяца как получил диплом и месяц как отбыл в Мамско-Чуйский район за длинным северным рублем, и было Любочке с самого его отъезда почему-то не по себе; становилась она с каждым днем все более раздражительной, на Илюшеньку кричала невпопад, по каждой мелочи, а то и наподдать могла, особенно под вечер, когда раздражение это достигало высшей точки. Спала она по ночам дурно, ворочалась, мерзла, искала озябшей рукою уехавшего мужа, под утро с удручающей регулярностью видела красочные кошмары, и один был страшнее другого; никогда с ней, с Любочкой, раньше такого не случалось. Она отдала Илюшу в детский сад и вернулась на почту, но ее раздражала и работа, и прежние скучные подружки, вечно говорившие об одном и том же — о детях, о хозяйстве, о мужиках; все стало не так, все наперекосяк шло. Тошно было Любочке, вот что. Поэтому приезду матери обрадовалась она несказанно, поэтому готовилась ко встрече рьяно, остервенело, словно хотела смыть с этих унылых стен беспричинное свое, необъяснимое томление.
А все ж таки, как ни старалась, с порога услышала знакомое:
— Ох и дура ты у меня, ох и дура!
Так сказала Галина Алексеевна, едва огляделась. И, уж будьте уверены, вложила в эту фразу все свое раздражение, накопившееся за долгую изнурительную дорогу.
Любочка, понятно, обиделась. Надулась, точно мышь на крупу.
— А ты губки-то не выпячивай, не выпячивай! — продолжала Галина Алексеевна. — Дура и есть. Думаешь, взрослая? Мужика, вишь ты, захотелось. Думала, матери умнее? Ну и много ты получила-то? От мужика-то своего? Сарайку темную да сортир на дворе.
Любочка молчала. Ох, как обидно ей сейчас было! А самое скверное — мать права оказалась. Ничего-то с этого замужества Любочка не выгадала, забот только нажила.
— Что молчишь-то? Сказать нечего? Приготовила бы матери помыться с дороги! Где вы моетесь-то? Баня хоть есть у вас?
— Мы по субботам в общественную ходим, — буркнула Любочка. — Хочешь, ведро нагрею.
А у самой уже слезы наворачивались от жалости к себе. «Как мы живем?! — в ужасе думала Любочка. — Даже бани у нас нет!» — словно не обходилась без этой самой бани три с половиной года.
— Ну, родненькая, не плачь! — Галина Алексеевна наконец-то обняла дочь, погладила по растрепанным волосам, отчего Любочка захлюпала громче прежнего. Из комнаты вышел заспанный Илюшенька. Щечка его была помята, волосенки свалялись. Он не узнал бабушку. Испуганный, подбежал к Любочке, ткнулся носом ей под колени — спрятался.
— Ах ты, котик мой коток! — засюсюкала Галина Алексеевна. Илюшенька недоверчиво выглянул из-за Любочкиных ног и спрятался снова.
— А вот на-ка вот! — Галина Алексеевна порылась в одной из дорожных сумок, пошуршала кульками и вытащила бублик — огромный, конопатый, поджаристый, с Илюшенькину голову величиной. Илюшенька осторожно, по шажочку, выбрался из своего укрытия, выхватил из бабушкиных рук лакомство и опять спрятался.
— Ути, славненький какой! — растрогалась Галина Алексеевна. Попыталась погладить внука по голове, но он ловко увернулся и сопя заковылял обратно в комнату, роняя на пол крупные желтые крошки. Он ел старательно, словно выполнял очень важную, очень тяжелую работу.
— Вот поросенок! — разозлилась Любочка. Она совсем было собралась Илюшеньку отшлепать, но поленилась.
Ужинали поздно. Ужинала, собственно, только Галина Алексеевна, Любочка же нехотя ковыряла вилкой вареную картофелину и вздыхала тяжело, по-бабьи.
Илюшенька давно уснул, а мать и дочь всё сидели за кухонным столом и разговаривали. За окном стеной стояла черная-черная ночь, под окном, на другой стороне улицы, раскачивался тусклый фонарь, похожий на чашку с блюдцем, перевернутую вверх дном, где-то лениво перебрехивались собаки. «Господи, как я живу!» — думала Любочка. Речи Галины Алексеевны произвели эффект лампочки Зощенко — у Любочки вдруг открылись глаза, и перед глазами замаячили ветхие стены, убогая обстановка. Вот и стекло пошло трещиной, и радио заперхало простуженно, и, заглушая радио, заскрипели рассохшиеся половицы; двери и ставни были перекошены, потолок закопчен, пора было снова белить уродливую печку, отнимающую так много места, и Гербер уехал неизвестно куда, а кооператив в городе, это когда еще будет, да и будет ли вообще, так и состаришься… как тяжело доставать воду из колодца, и тем тяжелее, если знаешь, что живут же люди, и вода сама собою бежит из крана — сколько надо, столько и набежит воды, и не надо доливать из ведра в рукомойник, и не надо греть на печке, и не надо колоть дрова, а надо просто протянуть руку и пользоваться — сколько душе угодно.
— Хоть бы вы плитку купили. С баллонами. Как у нас с папой, — словно продолжая Любочкины мысли, вздохнула Галина Алексеевна. — Тяжело, поди, на печи-то готовить.
Любочка промолчала.