Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот те и раз.
— Какая?
— А та, которая живет с тобой в одном доме.
Анастасия! Мать честная… Я же ей дал таблетки. Ах, тихая сапа… лоханка…
— И давно?
— Поболе месяца. Родит мальчика.
Молчу, в себя прихожу. Ну, а что… бывает. Решим вопрос.
— Ты про службу хотел спросить?
— Да я…
— Все пока в норме у тебя. Но завистники есть.
— Знаю, Прасковья Мамонтовна.
— А коль знаешь — остерегайся. Машина у тебя сломается через недельку. Хворь подцепишь не сильную. Ногу тебе просверлят. Левую. Денег получишь. Немного. Будешь бит по морде. Несильно.
— Кем?
— Начальником твоим.
Отлегло от сердца. Батя для меня — отец родной. Сегодня поколотит — завтра обласкает. А нога… это дело привычное.
— Все с тобой, голубь. Пшёл вон.
Все да не все. Последний вопрос. Не задавал я ей его никогда, а сегодня что‑то пробило на него. Настрой серьезный. Собираюсь с духом.
— Ну, чего еще тебе? — смотрит в упор Прасковья.
— Что с Россией будет?
Молчит, смотрит внимательно. Жду с трепетом.
— Будет ничего.
Кланяюсь, правой рукою пола каменного касаюсь.
И выхожу.
* * *
Назад долетел неплохо, хоть и народу в самолете было уже побольше. Пил пиво «Ермак», жевал соленый горох, смотрел фильму про наших доблестных менял из Казначейства. Как они с China Union Pay бились четыре года тому назад. Горячее было времечко. Опять китайцы хотели нас за горло взять, да не вышло у косоглазых. Казначейство наше выдюжило, ответило второй чеканкой. Засверкали тогда новые червонцы русским золотом в глазах раскосых. Дяодалянь![6] Дружба дружбой, как говорится, а казначейский табачок — врозь.
В Москве вечер.
Еду из «Внуково» в город, включаю радио вражеское.
Улавливает верный «мерин» мой шведскую радиостанцию «Парадигма» для наших интеллектуалов-подпольщиков. Сильный ресурс, семиканальный. Прохожусь по каналам сим. Сегодня у них юбилейный выпуск: «Русский культурный андеграунд». Все двадцати‑, а то и тридцатилетней давности. Чтобы наша престарелая, блядская колонна Пятая слезы проливала.
Первый канал передает книгу какого‑то Рыкунина «Где обедал Деррида?» с подробнейшим описанием мест питания западного философа во время его пребывания в постсоветской Москве. Особенное место в книге занимает глава «Объедки великого». На втором канале — двадцатипятилетний юбилей выставки «Осторожно, религия!». Медалью «Пострадавшим от РПЦ» награждают какую‑то старушку, участницу легендарной мракобесной выставки. Дрожащим голоском бабуля пускается в воспоминания, лепечет про «бородатых варваров в рясах, рвущих и крушащих наши прекрасные, чистые и честные работы». По третьему каналу идет дискуссия Випперштейна и Онуфриенко о клонировании жанра Большого Гнилого Романа, о поведенческой модели Сахарного Буратино, о медгерменевтическом адюльтере. На четвертом некто Игорь Павлович Тихий всерьез рассуждает об «Отрицании отрицания отрицания отрицания» в романе А. Шестигорского «Девятая жена». На пятом басит Борух Гросс про Америку, ставшей подсознанием Китая, и про Китай, ставший бессознательным России, и про Россию, которая до сих пор все еще является подсознанием самой себя. Шестой канал отдан щенкам человека-собаки, известного «художника» в годы Белой Смуты. Щенки воют что‑то о «свободе телесного дискурса». И наконец седьмой канал этого паскудного радио навсегда отдан поэзии русского минимализьма и конь-септуализьма. Свои стихи, состоящие в основном из покашливаний, покрякиваний и междометий, мрачновато-обреченным голосом читает Всеволод Некрос:
бух бах бох — вот вам Бог.
бих бух бах — вот вам Бах.
пиф паф пах — вот вам Пах.
И этого достаточно.
Мда… Что тут скажешь. Вот этим навозом, этой блевотиной, этой пустотой звенящей и питаются наши интеллектуалы-подпольщики. Полипы они уродливые на теле нашего здорового русского искусства. Минимализьм, парадигма, дискурс, конь-септуализьм… С раннего детства слышу я слова сии. Но что они означают — так до сих пор и не понял. А вот что такое «Боярыня Морозова» — как узнал в пятилетнем возрасте, так и знаю по сей день. Все это «современное» искусство не стоит и одного мазка нашего великого Сурикова. Когда плохо на душе, когда враги одолевают, когда круги злокозненные сужаются — забежишь на минутку в Третьяковку, подойдешь к великому полотну, глянешь: сани с боярыней непокорной едут по снегу русскому, мальчик бежит, юродивый двуперстие воздымает, ямщик скалится… И пахнёт на тебя со стены Русью. Да так, что забудешь про все злободневное, суетное. Русский воздух вдыхают легкие. И больше ничего не надобно. И слава Богу…
Звонит-кнутобоит прима Козлова:
— Андрей Данилович, я собрала деньги.
Это хорошо. Договариваюсь, пересекаюсь возле Народной библиотеки, забираю кожаный кошель, набитый червонцами первой чеканки. Сойдет и первая.
Еду по Моховой.
Глядь, напротив Университета старого кого‑то сечь собираются. Интересно. Притормаживаю, подруливаю. На этом месте секут интеллигенцию. На Манежной, подалее, положено земских сечь, на Лобном — приказных. Стрельцы сами себя секут в гарнизонах. А прочую сволочь парят на Смоленской, Миусской, на Можайском тракте и в Ясеневе на рынке.
Подъехав, опускаю стекло, закуриваю. Народ расступается, чтоб мне виднее было: уважают нас, опричников. На помосте деревянном стоит Шка Иванов — известный палач московской интеллигенции. Здесь он постоянно сечет по понедельникам. Народ его знает и уважает. Шка Иванов здоров, белокож, широк в груди, приземист, кучеряв и в круглых очках. Зычным голосом зачитывает Шка приговор. Слушаю вполуха, поглядываю на народ. Понимаю только, что сечь положено какого‑то подьячего Данилкова из Словесной Палаты за «преступную халатность». Что‑то важное он не так переписал, напутал, а потом скрыл. Вокруг интеллигентный народ толпится, много студентов, гимназисток. Сворачивает Шка приговор, прячет в карман, свистит. Появляется подручный Шка Иванова — Мишаня Кавычки. Высокий, узкоплечий, бритоголовый дылда с извечно глумливым выражением лица. Прозван так за то, что все говорит как бы в кавычках и после каждого слова двумя руками возле головы своей кавычки изображает, становясь в сей момент зело на зайца русака похожим. Выводит Мишаня на цепи наказуемого Данилкова: обыкновенный подьячий с длинным носом. Крестится он, бормочет что‑то.
Мишаня к нему громко обращается:
— Сейчас, земляк, мы тебя выпарим!
И сразу — кавычки пальцами делает.
— Выпарим так, что тебе станет похорошо!
И снова — кавычки. Хохочет народ, аплодирует. Студенты подсвистывают. Хватают палачи подьячего, привязывают. Шка усмехается:
— Ложись, ложись, ебаный компот!
Палачам и армейским старшинам в России ругаться по‑матерному разрешено. Сделал Государь наш для них исключение ввиду тяжелой профессии.
Привязан Данилков, садится Мишаня ему на ноги, спускает штаны. Жопа, судя по шрамам, уж сечена не раз у подьячего. Стало быть, не впервой Данилкову париться. Свистят студенты, улюлюкают.
— Вот так, земляк, — говорит Мишаня. — Изящная словесность — это тебе не мотоцикл!
Размахивается Шка кнутовищем и начинает сечь. Да так, что засмотришься. Знает свое дело палач, любит. Уважение народное ладной работой