Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом отрывке Белинский находит абстрактным психологическим категориям, таким как чувство и интеллект, конкретное местоположение в теле. Критик, однако, воздерживается от использования термина «сердце» («который вы называете сердцем», – подчеркивает он) и остраненно называет его «куском мяса». Такое нежелание явно связано с романтическими и спиритуалистическими коннотациями сердца, и именно против такой романтизации человеческого тела – вплоть до потери его материальности – выступает критик (хотя вместе с тем и выражает распространенное в ту эпоху мнение о таинственной одухотворенности нервов). И действительно, говоря о мозге, Белинский не прибегает ни к каким оговоркам и перифразам, поскольку этот орган был лишен поэтического или романтического подтекста и, напротив, ассоциировался с рациональностью и прагматизмом. Таким образом, «реалисты» неожиданно испытывают то же стремление к локализации эмоций и других форм психической жизни, что и сентименталисты XVIII века. Однако акцент в этих поисках сместился в результате изменившегося исторического контекста: интерес мыслителей 1840-х заключается не столько в поиске точки взаимодействия тела и души, сколько в утверждении главенствующей роли телесного аспекта в жизни человека.
Эта тенденция отражала материалистическую ориентацию физиологии и психологии того периода, при которой в середине XIX века начала доминировать механистическая модель человека. К концу 1840-х и началу 1850-х годов, как пишет Дэвид Джоравски:
…молодые немецкие физиологи, занимавшие ведущие позиции в своей дисциплине, принесли клятву верности принципу механистической редукции, который поражает воображение, исключая из науки о живых существах что-либо похожее на дух или разум: «…Мы поклялись доказать фундаментальную истину о том, что в организме не действуют никакие силы, кроме обычных физико-химических» [Joravsky 1989: 8][178].
Русские периодические издания следили за этой эволюцией, и даже в литературной критике и философских дискуссиях, как мы видели, признание физико-химической основы психических процессов заменяло романтический дуализм души и тела[179].
Научный и медицинский дискурсы проникали и в литературные произведения, где все больше внимания уделялось телу и физиологическим корням явлений, традиционно считавшихся «мистическими», «духовными» или романтическими[180]. Рассказчик в романе Герцена «Кто виноват?» (1847) в шутку описывает эту новую тенденцию, вспоминая русское суеверное представление об икоте как о признаке того, что икающего кто-то вспоминает: «…в наш век отрицанья икота потеряла свой мистический характер и осталась жалким гастрическим явлением» [Герцен 1954–1966, 4: 150]. Однако для романтического сознания триумф физиологического подхода к тайнам жизни и господство аналитического метода представляли собой трагедию, выразительно изображенную Одоевским в его «Русских ночах». Киприяно, главный герой повести «Импровизатор», волшебным образом обретает микроскопическую точность восприятия. Теперь он может наблюдать все физиологические процессы, происходящие в человеческом теле, в том числе и в теле своей возлюбленной, и оттого больше не способен поклоняться ей как «земному идеалу»:
Сквозь клетчатую перепонку, как сквозь кисею, Киприяно видел, как трегранная артерия, называемая сердцем, затрепетала в его Шарлотте; как красная кровь покатилась из нее и, достигая до волосных сосудов, производила эту нежную белизну, которою он, бывало, так любовался… Несчастный! в прекрасных, исполненных любви глазах ее он видел лишь какую-то камер-обскуру, сетчатую плеву, каплю отвратительной жидкости; в ее миловидной поступи – лишь механизм рычагов… Несчастный! он видел и желчный мешочек, и движение пищеприемных снарядов… Несчастный! для него Шарлотта, этот земной идеал, пред которым молилось его вдохновение, сделалась – анатомическим препаратом! [Одоевский 1975: 94]
Как и в статье Белинского, романтический образ сердца здесь заменяется точным (на самом деле, даже более точным) анатомическим описанием – «трегранная артерия, называемая сердцем». Однако у Одоевского эта замена и лежащая в ее основе идея о физиологическом фундаменте человеческих эмоций вызывает не ликование, а экзистенциальный ужас.
В русской литературе 1840-х годов конфликт между уходящим романтическим мировоззрением и новой, аналитической направленностью эпохи раннего позитивизма часто олицетворяется противостоянием между молодым, наивным героем-идеалистом и пожилым скептиком-материалистом. Этот конфликт обычно достигает своей кульминации в позициях двух антагонистов по отношению к любви и любовным страданиям: старший материалист берет на себя роль «циничного толкователя» и сводит духовный недуг любви к простому физическому расстройству. Эта модель используется в двух главных романах десятилетия, которые были опубликованы в 1847 году и часто воспринимаются как квинтэссенция идеологии и эстетики натуральной школы: «Кто виноват?» Герцена и «Обыкновенная история» Гончарова[181]. Прием противопоставления двух типов персонажей – возвышенного мечтателя и опытного, циничного рационалиста – не нов для русской литературы и был прослежен исследователями через романтическую литературу (Онегин – Ленский, Печорин – Грушницкий) до очерка Карамзина 1803 года «Чувствительный и холодный: два характера»[182]. Однако в литературе 1840-х годов эта оппозиция приобретает более конкретное культурно-историческое значение, а «скептический» персонаж становится олицетворением непосредственно материалистического и аналитического духа времени[183]. В «Обыкновенной истории» молодой романтик Александр Адуев жалуется на беспощадный аналитический подход своего скептически настроенного дяди:
– Вы растолковали мне, – говорил Александр, – теорию любви, обманов, измен, охлаждений… зачем? я знал всё это прежде, нежели начал любить; а любя, я уж анализировал любовь, как ученик анатомирует тело под руководством профессора и вместо красоты форм видит только мускулы, нервы… [Гончаров 1997, 1: 419]
Адуев-младший, как и Киприяно Одоевского, отказывается следовать призыву Белинского ценить физиологию как чудесную основу самых утонченных чувств и интеллектуальной деятельности и вместо этого использует образ вскрытия – основной метод патологической анатомии, – чтобы осудить аналитический взгляд дяди на явления духовного мира человека. Дядя, что характерно, отвечает на эту жалобу, представляя себя всего лишь рупором преобладающего духа времени:
– …Чего я требовал от тебя – не я всё это выдумал.
– Кто же? – спросила Лизавета Александровна.
– Век [там же: 421–422].
В романах Гончарова и Герцена, о которых пойдет речь в следующих двух главах, ключевые романтические ценности подвергаются испытанию рациональной и эмпирической перспективой представителя беспощадного «века». Среди них особое внимание уделяется привилегированному статусу внутренней духовной сферы человека и, в частности, типичнейшему недугу души – любовной тоске.
Глава 3
«Febris erotica» в романе Герцена «Кто виноват?»
В романе Герцена «Кто виноват?» описывается примечательная диагностическая процедура. Лекарь провинциального города доктор Крупов узнает о намерении своего молодого друга Дмитрия Круциферского жениться на Любе, воспитаннице и незаконнорожденной дочери местного помещика Негрова. Доктор спешит отговорить молодого человека от решения, продиктованного страстью. Он измеряет пульс Круциферского и объявляет свой «приговор», диагностируя у молодого человека болезнь, которую называет febris erotica [Герцен 1954–1966, 4: 58]. Эта сцена подчеркивает противостояние между прагматичным врачом и молодым идеалистом, которое разворачивается на протяжении всего романа. Как и многие другие русские писатели до него и особенно после, Герцен использовал древний топос любви как болезни стратегически – с целью затронуть вопросы человеческой природы, научного знания и взаимодействия души и тела. Однако у Герцена был особый замысел, присущий исключительно переходному периоду, в который он создал свое самое значительное художественное произведение, – свести счеты с идеалистическим мировоззрением романтизма и его дуалистической моделью человека. Медикализация романтических ценностей, в частности страстной любви,