Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я еще не успела нашу мамусю подготовить. Я хотела…
— Ну, вот что: десять минут доцеловывайтесь и приходите. А "мамусю" беру на себя…
Появление Павла в доме прошло вполне благополучно. Во всяком случае, Клава была приветлива и сдержанна. Ночью она спросила:
— Ты успел поговорить с Тиной?
— Успел, — соврал я, — успел.
— И что ты думаешь?
— Я думаю, все в порядке. По-моему, Тинка вполне созрела, чтобы позволять себе "лишнее"…
Неожиданно Клава тихо заплакала. Я стал ее успокаивать: мать все-таки! Нам, мужикам, не понять…
А потом мы любили друг друга, как давно уже не любили — отрешенно и, казалось, бесконечно.
Клава — Лесе
Лесик, милая! Представляю, с каким выражением ты взяла в руки это письмо: "Ну, конечно, ей плохо, вот и вспомнила". Так? Мне и правда сейчас не по себе, и хочется поделиться с тобой, и очень нужно получить твою отповедь. Пожалуйста, не сердись, и послушай меня, и ответь.
Внешне, во всяком случае для соседей, все в нашем доме как всегда, то есть — хорошо и даже отлично. Но это только внешне, Леська! Внутри у меня все дрожит и холодеет. Нет, на этот раз дело не в личных делах моего благоверного, не в его, как ты говоришь, очередном "заходике"… Еще в прошлом году у нас был разговор. Я сказала тогда: "Тебе исполняется пятьдесят… Понимаю: летать — твоя профессия, твоя жизнь и все такое. Но я устала. Больше половины жизни я жду. Жду каждый день — вернешься или не вернешься…"
Я много чего наговорила ему в тот день. Вспомнила войну, вспомнила, как увидела на двери штабной землянки его портрет в траурной рамке, как читала, не понимая слов: "Геройски погиб над целью…" И как потом выяснилось, что произошла ошибка, он вернулся, не погиб…
Он слушал меня терпеливо. Он умеет слушать, ты знаешь. А потом, когда я выговорилась до самого дна, сказал: "Понимаю, Клава, ты устала. Скажу по секрету: я тоже устал…" Господи, как я обрадовалась тогда, Леся, не могу даже описать.
Но прошел юбилей. Отпраздновали хорошо, торжественно, ему дали четвертый орден Ленина и навезли полную квартиру цветов, подарков, телеграмм! И что же? Ничего! Как летал, так летает. Ну, я подождала немного и спрашиваю, что же будет дальше? Он смотрит на меня как на полную идиотку и тоже спрашивает: "А что должно быть дальше?" Я напоминаю: мы же говорили, ты признался, что устал. Пора кончать. Все равно когда-нибудь это должно случиться… Ты на высоте: Герой, заслуженный, знаменитый… Сейчас самое время уходить…
Он фыркнул и говорит: "Тебе действительно нужно отдохнуть, Клава, могу путевку устроить. Хочешь?" И тут на меня накатило: я начала орать (зря, конечно), что он эгоист, что он живет только для себя и своих удовольствий, что ему плевать на семью, ну, и все такое…
"Выходит, я больше не гожусь?" — спросил он, а я уже не могла остановиться и наговорила еще больше: да-да, не годишься… Тогда он перестал смеяться и сказал: "Спасибо: предупредила заранее" — и ушел.
Теперь тихо, все вроде нормально, все как всегда, а на сердце — тоска и беспокойство. Что-то должно случиться.
Леся, милая, обругай меня, как ты умеешь. Сделай это поскорее. Только на тебя и надежда. Клава.
8
Удивительное свойство имеет время — то исчезает, то тянетея медленно-медленно. Как давно это было — начало войны, а порой кажется — вчера…
Войну я встретил на Севере, под Мурманском. С первого дня сделалось ужасно трудно: наши ишачки не могли соперничать с их мессерами задыхались на вертикалях, скорости не хватало, да и самих машин было у нас маловато, кроме того, давал себя знать и двадцатичетырехчасовой световой день…
Самое навязчивое и не тускнеющее с годами видение войны — падающие с вражеских самолетов бомбы. Вот они кувыркаются в небе, вот стабилизируются, вот летят к земле нелепыми свистящими огурцами, и грохочут черные взрывы, и поднимается земля, а огонь схватывает строения и бежит по сухой аэродромной траве, перебрасывается на зеленый еловый подлесок. И все кругом едко пахнет дымом горьким, саднящим горло запахом тоски и разрушения…
Мы дрались и победили — это известно всем, даже самым маленьким детям. Мы поднялись в минувшей войне на невообразимые высоты героизма, торжества человеческого духа — это тоже известно всем; и мы не любим и, вероятно, правильно не любим вспоминать о долгой дороге унижений, через которую вынудила нас пройти война.
Вжиматься в шершавую, холодную землю под артиллерийским обстрелом противника и молить бога, в которого ты не веришь, — пронеси, господи, пронеси! — это ли не унижение?
А прятаться от бомбовых ударов чужой авиации в наспех отрытых, отдающих тленом щелях, не ходить, а ползать по собственной земле, как это назвать?
Прошли миллионы лет эволюции, пока люди поднялись на ноги, и вот, чтобы выжить и отстоять жизнь, чтобы продолжать быть человеком, пришлось снова опускаться на четвереньки, закапываться в землю…
Мы правильно не любим вспоминать об этом, но как забыть? Такое не забывается.
В сорок третьем перегоняли новые самолеты с завода в действующую армию, я случайно попал на часок домой.
Что ж я запомнил из этого часа, который принял как награду, как высший орден несуществующей Судьбы? Руки матери — иссохшие, дрожащие, хотя рукам ее было тогда меньше лет, чем теперь моим… И жалкий быт нашей обедневшей квартиры: железную печурку с трубой, выведенной сквозь оконную раму, забитую рыжим листом железа вместо стекла… И поредевшую мебель, и книги, разобранные на листочки — для растопки… И мерзкий вкус стынущего на зубах эрзацного жира… И налитые водой ведра, кувшины, кастрюли — резерв на случай очередного отказа водопровода… И как верх нелепости — фотографию отца в траурной рамке…
Отец погиб в ополчении. Под Вязьмой.
Сколько лет прошло с той поры, а траурная фотография молчаливо напоминает: ты виноват.
В чем виноват?
Мало любил. Но разве это вина?
Не сумел понять? Но это скорее беда.
Недостаточно жалел? Пожалуй, в этом я действительно виноват…
Мне было, наверное, лет семь, когда отец очень торжественно привел меня в сберегательную кассу и открыл счет на мое имя.
Помнится, в тот день он был в любимом чесучовом пиджаке, едва ли не дореволюционного пошива, в серых парусиновых полуботинках. Сначала отец заставил меня заполнять какой-то листочек, диктовал по буквам, что надо было написать, потом велел поставить