Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Единственным человеком, не забывшим о нем, был мой отец, который так мне и не простил, что я забыл у Иванича калорифер и наши старые судки.
А я так и не сумел объяснить ему, что получил за этот хлам неизмеримо больше.
Остаток жизни я потратил на то, чтобы найти белокурую девушку, похожую на фотографию со столика Иванича, и жениться на ней, но так у меня ничего и не получилось. Я нашел ее в романе, но не в жизни.
К знаменитому мудрецу, шейху Фаикии, пришел один молодой ученый человек, чтобы тот научил его, в чем состоит жизнь. Шейх задумался и молвил: «Думай о смерти». Человек, который искал поучения, сказал: «.Я знаю, что такое смерть, дай мне какой-нибудь ответ получше». Фаикия на то: «Эх, если ты знаешь, что такое смерть, то к чему тебе поучение?»
Некоторое время спустя этот человек опять пришел к шейху и просил его опять что-нибудь ему посоветовать. Фаикия на это промолчал. Человек опять спросил у него совета, но тот и дальше упорно молчал. Когда тот его в конце концов спросил, почему он не дает ему совета, он ответил, что советует ему молчанием, что надо молчать и не говорить много.
Хронограмма о том такая:
«В молчании спасение». (1789)
Однажды ночью, поздним гнилым летом, после долгого сидения в «Двух волах», Вера попросила меня провести ее домой. Пока мы шли по мосту Гаврилы Принципа и пересекали Душанов парк, шелестя первыми опавшими листьями, предвещавшими конец лета, я все задавался вопросом, с чего бы это вдруг она попросила меня. Мы поднимались вдоль Быстрика по крутой улице, что ведет к отрогам Требевича, по которой я еще ребенком скатывался на санках и коньках. С горных вершин в город стекал запах сожженной травы, щекотавший ноздри. На вершине этой сараевской возвышенности словно призрак стояла, на манер старой декорации, заброшенная австро-венгерская железнодорожная станция, на запущенном прокопченном фасаде которой все еще было написано на кириллице и латинице: «САРАЕВО». Узкоколейка, что вела от Дубровника через Сараево на север, давно разобрана; рельсы поснимали, шпалы вытащили, кроме метров десяти пути перед станционным зданием. Над когда-то застекленными дверями, теперь забитыми досками, виднелись надписи: «Зал ожидания первого класса, второго и третьего класса», а на стенах я разглядел какие-то заржавевшие железные приспособления, шкивы, цепи и рычаги, предназначенные, вероятно, для поднятия железнодорожных сигналов.
Таким образом, я наконец-то узнал, где живет моя подружка, дочь последнего дежурного по станции, который тут закончил свою трудовую биографию вместе с паровозами, которые, как бегемоты на суше, застряли у старой станции. Теперь он занимался ремонтом настенных часов, которых становилось все меньше, чтобы хоть как-то заработать к своей более чем скромной пенсии. Лестница отдавала гарью старых локомотивов, а стены пропитались запахами нищенской кухни. Вера отворила двери на втором этаже и тихо велела мне снять сандалии, и мы босиком тронулись по длинному коридору, стараясь шагать нога в ногу, как будто идет один человек. «Это ты?» – донесся из-за каких-то дверей печальный женский голос, в мелодии которого звучало все человеческое страдание нашего мира. «Я, тетя, я это…» – откликнулась она, пока мы в темноте пробирались сквозь храп и тяжелое дыхание уснувших людей. Вера шепнула мне, что это старшая сестра ее отца и кроме бессонницы она страдает странной болезнью под названием «агорафобия»: она уже сорок лет не выходит из дома на воздух, потому что боится в первый же миг рассыпаться в прах и умереть. В самом конце коридора была ее комнатка, в которую мы вошли, не зажигая света. Его и так хватало этой месячной ночью: лунный свет, проникающий через распахнутое окно, заливал Верину смятую постель и столик, на котором я увидел несколько самоучителей французского, а также мой подарок, «Маленький принц» Экзюпери. Над столиком висел в рамке рисунок маленькой арапки с кольцом в носу работы Драшковича. Со стен комнаты-коробочки на меня смотрели герои наших долгих ночных разговоров: артисты, шансонье, писатели – вырезанные из газет и обложек дешевых цветных журналов, виды Парижа, и все это было наклеено вплотную, вырезка к вырезке, по всем свободным пространствам стен. Идя по пути наших ночных мечтаний, Вера, похоже, все это отыскивала, вырезала, собирала и наклеивала так, будто украшала нищую часовню, в которой ночами молила мир о том, чтобы он принял ее в свои объятия. Я заметил тут и плакат фильма с Джеймсом Дином «К востоку от рая», а также множество фотографий Жерара Филиппа, который был тогда в большой моде. Рядом с постелью существовал и старинный шкаф с фибровым чемоданом наверху. Вместо люстры с потолка свисал открытый гостиничный зонт “Georges Cing”, название которого было написано по окружности золотыми буквами. Трудно даже представить, с каким трудом ей удалось раздобыть эту прелесть!
«Отвернись!» – неожиданно приказала мне она серьезным голосом, не терпящим ослушания, и я отвернулся к открытому окну. В самом низу, на дне, лежало Сараево – светящееся покрывало. Как будто все светлячки мира опустились этой ночью в котловину; почти живая ткань трепетала светом, и оттуда доносился приглушенный шум. Где-то далеко раздавались свистки поездов, уходящих в ночь. Я стоял, завороженный видом светлой колыбели, в которой я был рожден и укачан, желая, словно Питер Пен, оттолкнуться от подоконника и взлететь над городом. Я слышал скрип дверец шкафа и шуршание упавшего к ее ногам полотняного платья; тут же мою поясницу охватили две голые руки, которые принялись расстегивать сначала ремень на брюках, а потом пуговицы на летней рубашке. Впервые в жизни меня раздевала женщина. Мы стояли нагие над мерцающим городом, поеживаясь от возбуждения и холодного ночного воздуха, и тут комнатку и ночь вокруг заброшенной станции, словно звонкий любовный гимн, наполнил полуночный бой многочисленных стенных часов, которые ремонтировал Верин отец. Больше мне ни разу не доводилось слушать композицию, равную по звучанию «Лету» Вивальди из «Четырех времен года»: часы последовательно запаздывали с боем, и те, что помельче, напоминающие звуком звон треугольников, плели Моцартовы кружева, опираясь на прочную основу тех, что были, похоже, размером побольше, которые, отзвонив, дольше наполняли воздух тяжелым гулом почти кафедральных колоколов. И в самом деле, в разгаре этой волшебной ночи часы Вериного отца разбудили большие колокола Кафедрального собора, а затем и более слабые, православные звуки колоколов старой церкви в Башчаршии.
Я ощутил на теле ее чувствительные влажные губы и выступающие зубки, которые опускались в поцелуе все ниже и ниже. Бестелесная, почти невесомая, трепещущий символ нежности, она оседлала мое опустившееся на пол тело. Я провалился во влагу, мрак и сладкую боль. В светлой раме окна я видел только ее, казалось, бесполое, ритмично движущееся тело. Я вспомнил, что сказал ей старый психиатр, доктор Неджо, впервые увидев ее за нашим столом: «Вы, моя дорогая, пурильный тип, пробуждающий у мужчин латентные гомосексуальные наклонности!».
Она стонала с закрытыми глазами, а по щекам стекали крупные слезы и капали мне на живот. Сквозь ее тихий стон из-за стены доносились глухие причитания сумасшедшей тетки: «Господи Боже мой, Господи Боже мой, Господи Боже мой…» Вера, похоже, в экстазе совсем не слышала их. Мы лежали голые на узкой постели, укрывшись болезненным сернистым лунным светом как одеялом, когда этот полуночный концерт стенных часов закончился, и после него остались только приглушенные стоны и причитания больной тетки в соседней комнате. Наши тела, скользкие от слез и пота, кроме пьянящего запаха молодой кожи несли привкус кровосмешения, редкостного чувства грешных брата и сестры, занявшихся любовью, и все это сложилось ночью в необыкновенную гамму.