Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но давно уже клева не было, и я уверился, что его и не будет, и потому сидел на поваленном стволе тихо и спокойно, смотрел на засыпавшую реку, на жука-водомера, что суетился у самого берега, отталкиваясь лапками-лыжами от воды и снова замирая. Забавные у него лапки — настоящие лыжи, короткие широкие лыжи, скользящие по воде.
Но вдруг над головой у меня раздался шум, шелест, я обернулся резко и замер: на ветку тополя, прямо надо мной, уселась сова. Огромная сова. Она была серая, как будто в платье из суровой холстины, и на плоском лице ее выделялись в сумерках только черные полукружья глаз. Она смотрела прямо на меня, а я — на нее. А может, мне показалось, может, она и не смотрела на меня, не видела вовсе, больно нужен я ей. Мы долго смотрели друг на друга. Потом сова подняла крылья — как человек приподнимает локти — медленно взмахнула крылами и снялась с ветки, перелетела через реку и скрылась там, на том берегу. А я пошел к палатке, к костру, подернутому уже пеплом. Пепел покрывал головни ровным, чуточку волнистым, слоящимся покровом, и когда я сдвинул головни, слои пепла рассыпались, он стал совсем ровным, и я увидел, что пепел ночных моих костров и перья ночной птицы совы одинаковые по цвету. Как будто сова была вылеплена из пепла. Пепельная сова с черными полукружьями глаз.
Палатка наша ставится на Суходреве всегда на одном и том же месте, на маленьком взгорке, на котором растет моя любимая трава. Я не знаю, как она называется, для меня она просто — трава. Она растет кустиками, но они, эти кустики, всегда так плотно прижаты друг к другу, что кажутся сплошным, единым покровом. Стебельки этой травы не плоские, а почти округлые, очень нежные, и трава под солнцем переливается, как шелковые пряди, шелковые кисти на шалях. И на этой поляне, среди этой шелковой травы, растут лесные гвоздики. Бледно-алая чашечка величиной с трехкопеечную монету на длинном, прямом, подчеркнуто прямом стебле. Этот маленький, не очень яркий, скромный цветок знает себе цену, он всегда растет один, среди зеленой травы, не смешиваясь ни с другими цветами, ни со своими собратьями. Он тихо и спокойно, с достоинством, являет миру свою раскрытую алую чашечку, составленную из пяти плавно закругленных по краям лепестков, неплотно прилегающих друг к другу. Ничего больше в нем нет — только эта алая чашечка, пять лепестков, развернутых в небо.
С одной стороны поляны река, а с другой — лес. Но прежде чем начаться лесу, на полпути между лесом и поляной стоят два дерева, дуб и орешник. Листья дуба похожи на растопыренную детскую ладошку, а еще точнее, на рисунок ладошки, каким он получается на листе бумаги, когда мамы старательно обводят карандашом детские ладошки и вкладывают потом этот листочек в конверт или прячут в ящик, вместе с бирочками из роддома и другими вещичками, чтобы извлечь их на свет потом, через много-много лет. А листья орешника похожи на ощупь на мягкую и тонкую замшу. Или на шероховатый лист пергамента. Этот орешник, стоящий поодаль от других, всегда вызывает во мне странное чувство: мне кажется, что он молчит. Стоит, высокий и тонкий, распустив свои мягкие листья, и тихо о чем-то молчит.
И при таком взгляде на этот мой маленький мир, на жизнь дерева и травы, на жизнь родника и прохладных рыбин в речной глубине, нельзя не сказать слово, ибо все это требует хоть какого-то выхода, возгласа, но и слов нет, есть какие-то невнятные звуки, а если они и рождаются, то рождаются какие-то первобытные слова: «Дерево… Растет… Вода… Течет…» — слова, в которых нет смысла, а есть только первобытийное удивление перед жизнью, перед непостижимостью всего сущего на земле.
Кемпинг — слово не нашенское. Это, как все знают, летняя гостиница, лагерь для автомобилистов. Другими словами, — остановка в пути.
ПРОПИСНЫЕ ИСТИНЫ
Поэты — баловни своего народа…
Эта не то где-то вычитанная, не то где-то услышанная фраза с отчетливым восточным колоритом который уже день не давала ему покоя. Он снова и снова повторял ее про себя и почти физически ощущал ту неуловимую, кованную на темной бронзе гипнотическую силу восточной мудрости, рожденной в горячих степях, где века проходят, а степь неизменна, где только земля и небо над головой.
Он много переводил казахских поэтов, и это, конечно же, от них, от их бесконечных, немножко идеализированных рассказов о древних обычаях степи, где испокон веков, с суеверным языческим почтением, поэт считался избранником божьим, гласом божьим, и редко кто из крутых на расправу азиатских властителей осмеливался посягнуть на жизнь поэта, ибо знал, что имя его будет проклято и его потомки до седьмого колена будут нести это проклятие.
«Я — баловень?» — спрашивал себя Ершов и усмехался: конечно же баловень. Сорок лет, а все в молодых ходит, это уж как водится. В лидеры не вышел, но и не в хвосте, в серединке укрепился, и на жизнь не жалуется, ибо чувствует в себе нечто…
Но тогда откуда же эта усмешка? И этот ералаш в душе, когда нельзя ни жить, ни работать спокойно, и белый свет не мил… Ведь было же когда-то совсем другое, тот ералаш непонятный, который выливался стихами и который он порой вызывал искусственно, бродя в дождь по ночному городу, ловя блики фонарей, случайные мелодии из окон, и грустно было отчего-то, до слез грустно, каждая струнка в душе трепетала от этой грусти непонятной… А сейчас? Придавленность, задавленность, мгла осенняя над городом — мгла на душе. Отчего? И не скажешь, сам себе не ответишь, не найдешь причины… А давит ведь, давит все.
Может, прошло бы, рассеялось, отступило, если бы не вчерашний троллейбус. Поздно было, около двенадцати, и салон был полупустой. Он сидел на заднем сиденье, спиной ко всем, и трое парней, что с шумом ввалились на остановке и стояли сейчас, облокотившись на поручни, были у него прямо перед глазами. Они были заметно навеселе (один из них держал в руках бутылку портвейна) и вели себя развязно, громко говорили, сквернословили, бравируя этой своей развязностью. И от убогой их речи, от самодовольных и тупых лиц, не освещенных даже слабым отблеском мысли, на него накатила такая тоска, что он чуть не застонал. «Господи! — с мучительной болью подумал он. — Господи, да из какого мира они вылезли, да когда же они переведутся!..»
Главным среди них был, по всей видимости, тот, что пониже