Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Позавчера Богдана в армию провожали, — рассказывал тот, что в ремне, ненатуральным, деланным голосом. — Взяли пузыри, пошли в ДК. Вываливаем оттуда, а навстречу кент какой-то прет, а ну, говорит, расступись. Ну, мы расступились, потусовали его ножками, и — о’кэй! Ништяк все было!
Ершов оглох. С ним бывало такое. Парни что-то еще говорили, размахивали руками, смеялись — он не слышал. Потом они вышли, вывалились с геройским видом, непробиваемо уверенные в собственной неотразимости. А в его оглохшем сознании выстраивались слова, оформлялась в слова догадка, которой он сразу не поверил, ушам своим не поверил, оглох…
Волчий вой подступал к горлу. Он сжался весь, согнулся, втянул голову в плечи, вдавился спиной в угол между сиденьем и окном, стараясь не застонать, не завыть вслух, вырвалось только короткое глухое мычание. «Для кого? — хотелось закричать ему. — Для кого? Для них?!»
Поэты — баловни народа… Он вдруг с ясностью, с прозорливостью неуместной увидел, впервые подумал, что слово «народ» в начале начал своем означает потомство, приплод, то, что н а р о д и л о с ь. Это вот они — н а р о д, подумал он. Так, что ли? Но ведь это же не народ, это же вырод. И сколько их, сколько! Ему показалось, что он увидел бездну, черную прорву, в которую падают и падают из тьмы веков золотые слова, и падают бесследно. И молчат родившие их люди, те, что наивно верили, что слово, рожденное ими, заставит содрогнуться мир, и души людские просветлеют. Зачем? — вопила его душа. — Для кого?
Троллейбус мчался сквозь синюю московскую ночь, синюю от фонарей дневного света. Прям был его путь, и поэт позавидовал железной машине. Он хотел бы сейчас, забившись в угол, ехать так до бесконечности, лишь бы знать, что дороге этой не будет конца, ничего не будет — будет только дорога, движение. Но так не бывает. И надо было выходить из троллейбуса, идти домой, спать.
На удивление, заснул он быстро. И спал крепко, без снов, обессилев, наверно, от всего, что было. И проснулся с готовым и простым решением: ехать к Диме, к Маркелычу. Проснулся совершенно спокойным, оледеневшим каким-то, словно стеклянная стена возникла между ним и окружающим его миром. Пустота была внутри. И тяжесть, ставшая уже привычной. Тяжесть и пустота.
На вокзале, как всегда, было шумно и суетливо. И в электричке на Серпухов было шумно: бегали по проходу вагона ребятишки, кричали на них старухи в черных плюшевых жакетах и тяжелых клетчатых шалях с кистями, пронзительно громко, на весь вагон, разговаривали две цыганки в углу. Но он ничего не слышал и даже не видел: как в аквариуме.
От Серпухова надо было ехать еще километров сорок на автобусе, в маленький древний городок на Оке, известный всей пишущей братии в стране.
В автобусе гомонили ребятишки: крепкощекие, румяные, в красных галстуках, выбивающихся из-под курток, с блестящими глазками — экскурсия, наверно. Пацаненок лет одиннадцати, совершенно серьезный, слегка хмуря бровки, рассказывал своему соседу:
— …Весь август на юге провели, и летом я в общем доволен. Но было два фактора, мешающих жить. Во-первых, старший братец, а во-вторых, сам понимаешь, драгоценные родители…
Ершов чуть не расхохотался вслух: ай да пацан! И почувствовал, как отпустило, чуток оттаяло. Всю дорогу он неотрывно смотрел на эти свежие пацаньи лица, слушал, как они рассуждают бог знает на какие темы: от футбола до устройства ракеты «Аполлон» — и думал, что растут, растут, черт возьми, человеки, и не нам чета. Мы в их годы и двух слов нормально связать не могли, а эти… И не может быть, чтобы из этого карапуза, с легкостию рассуждающего о «факторах, мешающих жить», выросло потом гориллоподобное существо наподобие тех, что в троллейбусе. Нет, не может.
Маркелыч встретил его так, как будто Ершов приходит к нему каждый вечер и даже надоел, хотя не виделись они с год уже. На разных орбитах они, и ничего не поделаешь с этим.
— А, это ты, — сказал он. — Заходи, я сейчас чаек поставлю.
Но потом не выдержал и изо всех сил шарахнул Ершова по плечу, притиснул к себе, оцарапал щетиной.
Они пили чай на кухне, вдвоем: жена Маркелыча была в командировке, а дети, дети давно уже разлетелись. Маркелыч, низенький, цыганистый, почему-то небритый и оттого еще более цыганистый, в свои пятьдесят лет только-только лысеющий, сверкал глазами, сверкал железными вставными зубами, перегрызая мундштук «беломорины», и вид у него был шальной, шкодливый, как у пацана, устроившего своему соседу по парте хорошенькую пакость: Маркелыч был рад его приезду. Рядовой журналист, он немало покуролесил на своем веку, поездил по стране. Обосновался, наконец, здесь, построил дом, работает в местной районной газете: когда надо, — как вол, когда есть возможность — с удовольствием бездельничает, и никогда не унывает.
— Ну, чего приехал-то? — спросил он. — В святые места потянуло?
— Давит что-то, — сказал Ершов. — Понимаешь, жизнь давит, что ли? В бараний рог сгибает, а что — неизвестно. Люди живут, жизни радуются, а я не живу, я думаю о жизни… Каково?
— Н-да, — сказал Маркелыч. — Дожился ты, брат. Ты ж лет на десять младше меня, а видок у тебя… — и он замолчал.
Ершов сидел, уперев локти в стол, худой, с воспаленными глазами, и было в нем что-то от загнанной лошади. Или от затравленной собаки.
— Ты поживи у меня, — сказал Маркелыч. — По деревням поезди, посмотри. Вот увидишь, отойдет…
Маркелыч у себя в комнате храпел густо, как будто нарочно старался — хорошо храпел. Пепельница на стуле перед диваном была полна окурков. «Ему-то чего не спалось», — подумал Ершов.
За окнами висела утренняя ноябрьская муть. Ершов оделся и, осторожно открыв дверь, вышел на улицу. Остановился, глубоко вдохнул сырой воздух — хорошая сырость, свежая, это не московский туман пополам с бензином.
Дом Маркелыча стоял на краю длинного пологого оврага, рассекавшего город на две части. По склону оврага вилась тропинка: если пойти по ней, можно выйти неожиданно в центр города, застроенный старинными, купеческими домами, а дальше, по оврагу — Ока. Ершов шел по оврагу, стараясь не поскользнуться, дышал, закрыв глаза, чувствуя, как уходит из груди горькая отрава ночных сигарет, от которой щиплет, разъедает по утрам язык. И вдруг остановился, замер.
Солнца не было. Утренняя изморось висела в