Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Завернув в фартук, прижимая бутылек к широкому животу, Анна прислонилась ко мне и тихохонько перекатила склянку в мои готовно подставленные ладони, не забывая заслонить свою затею пригорбленной спиною. Но Гаврош, этот лиходей синепупый, тут же зашевелился на печи и, как по команде, отпахнул занавеску, свесил вниз лохматую голову, прислеповато всматриваясь, кого же это принесла в дом нелегкая.
– Слышу песнь веселья и сладости жизни. Бабка, помоги умирающему. Трубы горят.
– Я тебя опохмелю метлою по губам. И питье будет, и закуска.
– Пашка, скажу тебе прямо. Живи один, больше не женись. Бабы – они все скотины... Ты посмотри на нее, сын на глазах помирает, а она ни ухом ни рылом.
– Где я тебе возьму, непутня? Пензия на один хлеб да тебе на курево. Две пачки в день просадит.
– Для живого сына ей стакана жалко, а на мертвого ящик купит... Паша, любишь ты свежачка, роешься в девках, как в щепе. Да все равно нажгут они тебя, насадят глаз на ж... И не охнешь. Если надумаешь, дурачок, забраковаться снова, зови немедленно меня. Я прилечу. У меня все схвачено... Бабка, помажи на язык, по-ми-ра-ю...
Артем закатил глаза, захрипел, рука бессильно опала с лежанки, и, кажется, даже ногти посинели. Но бабку за пятак не купишь.
– Гали, сухорылый, гали больше. Меня, старую, не проведешь. Пьет, но не ест. Сколькой день не ест. Один нос остался. Эх ты, злыдня косорылая.
И, не обращая внимания на сына, Анна ушла с пойлом в хлев, а через полчаса вернулась с ведром молока, принакрытым марлею. Нацедила фаянсовую кружку, молоко вспузырилось, взялось душистой шапкою.
– Попей, Пашенька, пока парное. Все думаешь, Павлуша, и нисколько голову не бережешь. А ведь не казенная. Моему бы кто голову поставил. Эту бы отрезать к чертовой матери, а пришить новую. Сейчас ребятишек всаживают в чужое брюхо: носи и рожай. И почто бы ума глупому не всадить? У одного лишнее отрезал, другому бы вшил.
– Дура!.. – остервенело закричал с печи Артем, понимая, что мать не переломить и, значит, ничего не отколется. А голова бо-ли-ит... Надобно слезать с печи и скидываться в деревню да ловить слабого на хмельное мужичка, что при деньгах, но без женского надзора. – Дура, ты не понимаешь, чего мелешь! Это ведь голова, не ж... Это у вас, у баб, все перепутано, все не как у людей. В могилевскую пора, а вы все воздух портите.
– Это ты, негодящий, зря живешь. Ни щетинки, ни шерстинки.
– Да я накую, сколько хошь. Если хочешь знать, у меня в каждой деревне. Да...
Мать внимательно взглянула на сына, не поверив, покачала головою:
– Ага. Накуешь от козы-дерезы... Вот Ванька Горбач, покойничек, был коваль. Они с Грунюшкой поженились перед самой войною, он успел ее с животом оставить. Вернулся домой косоруким и еще шестерых настрогал. Да Грунюшка через год по два раза на аборты бегала. До последних дней, пока Ванька жив был, жалилась на него. Говорит, мой-от за ночь раз шесть меня сшевельнет. Дай, говорит. Я ему: отстань, идол, дай поспать, мне скоро скотину обряжать, А он пристанет: дай и дай. И выстонет ведь. А сам косорукий, и в хребтину словно лом вставлен... Вот, Пашенька, какие мужики были. А нынче ни вымени, ни племени; ни пехать, ни пахать. Вот и скудеет земля народом, – вздохнула Анна. – Да и Москва, проклятущая, все соки из нас выпила. Кто остался в деревне, тот уж никуда не гожий. Хоть ты, Павлуша, посмотри на моего: бросовый товар.
– Зря ты сына хулишь, – заступился я за Артема. – Он красивый, с него бы картины писать. Был бы я художником... Ну выпьет когда, так кто нынче не пьет? Ведь жилы на кулак мотают, Анна Тихоновна, на тот свет живьем выпроваживают. Ну как тут не запить?.. Ты не гноби его сильно-то. После жалеть будешь.
Наверное, что-то такое жалостливое услышала старуха в моем голосе, что вдруг умягчила колючий медвежеватый взор и с особым, истинно материнским чувством уставилась на сына, словно бы увидела его после долгой отлучки. Но ничего нового для своего сердца ублаготворяющего не нашла и снова затвердела мужиковатым лицом. Гаркнула на всю избу:
– А что ты в нем нашел, дураке? То и есть: Артем – голова ломтем. Знать бы, дак из брюха бы не выпустила. Шерстью оброс, как леший, зубы не вставит, хуже древнего старика. И кому такой нужон? Наш Левонтьич перед ним куда краше лицом. Кажинный день рыло скоблит, не ленится. Вот его бабы и любят... По сей день казню себя: и на кой рожала? Ведь чиститься пошла в Тюрвищи, да. Думаю, пятеро по лавкам, куда еще-то? А попалась на пути тетка из Немятово, монашена. Я ей-то и скажись, так и так. Ступай, говорит, обратно домой, не бери греха на душу. Там-то, показывает на небо, не простится. Где пятеро, говорит, там и шестой прокормится, по крохам насбирает, с чугунов налижется. Ну я, дура, и послушалась и по сей день себя казню...
Гаврош спустился с печи, уселся костлявой задницей на приступке, засмолил сигаретку, жадно затягиваясь. Лицо белое, покойницкое, под глазами фиолетовые желвы, на скульях выметалась неряшливая, кустами, щетина, губы опухли с похмелья и взялись сыпью. Слушал понуро, качал разношенным, еще отцовым валенком с кожаными обсоюзками. Вид у мужика, верно что, был неживой, доходяга сидел, вовсе опущенный человек. Глаза потухшие, покрытые слюдяной пленкою, за которой едва угадывается обычная младенческая синева.
«И, эх, милок, – подумал я, искренне жалеючи Артема, – и на что ты расходуешь себя, с какой непотребной безумной яростью сжигаешь жизнь, без всякой пощады обсекая завещанный Господом путь». Глядя на мучающегося с похмелья мужика, я себя вдруг почувствовал праведником, который ни минуты завещанной не извел по пустякам... Боже, как мы возгоржаемся вдруг, приценившись к падшему, и какой нехорошей радостью, почти торжеством, загорается сердце. Так сколько же черствости в очервивленном умственном человеке, сколь извилист он душою, и потому – порочен.
Гаврош пристально уставился на меня, отыскивая союзника, и сказал хриплым с перепоя голосом:
– Посмотрел бы я, как ты без меня проживешь, бабка. Сена поставь. Дров в лесу насеки на всю зиму, да наколи, да на горку свези. А кто колодец рыл? А погреб? Без воды бы сидела. А по дому: там упало, там покосилось, там пропало, с одной изгородью каждый год сколько заботы. Картошку посади, выкопай, навоз вывези в поле, скотину забей... Остальные-то – в городах, приедут, чтобы погулять да выпить. Они порато вумные, а я – дурак. Вот ты меня и казнишь... Ну, женюсь, так тебя, брухливую, невестка в угол загонит. Радуйся, что я возле, словом есть с кем переброситься. А ты мне смерти сулишь, дура набитая.
Он говорил, заикаясь, и я был согласен с Гаврошем, и во всем оправдывал тут же. Ну как не запить? Без семьи, без детей, для чего жить? И, жалея соседа, я пуще того плакал по себе, невольно перенося его судьбу на свою, его расхристанность – на свой характер, его тайные муки – на свои ночные страсти. И все же Гаврош был цельнее меня, ибо жил на земле, ни от кого не зависел, только от своих потрескавшихся измозоленных рук, не знавших безделья. Несмотря на всю свою пьяную расхлябанность, он стоял на ногах куда плотнее меня, трезвенника, ибо каждый мой шаг в городе зависел от чужого благоволения: в институте, в метро, в магазине, да и просто на улице, кишащей народом, где каждый в своем безразличии готов был смешать меня с грязью. Я был куда ниже его по практичности, ибо всякая неустройка в государстве могла живо согнать меня в могилу. Гаврош же был истинным мужиком, мог прокормиться малым, проночевать у лесного костерка студеной ночью, подсунув под голову кулак, насытить утробушку тем лесовым, походным, что Господь подкинет: грибом, пропеченным на огне, прокисшей осенней ягодой, рыбой, добытой в ручье и поджаренной на угольях. Мы, городские, так отвыкли обходиться малым, так далеко отшатнулись от матери-сырой земли, так испотешили свою дрянную плоть, что в погоне за удовольствиями готовы спихнуть в Содом и Гоморру весь род человеческий, чтобы удовлетворить, насытить похотствующую утробу...