Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоишь ровно, чуть отклонишься назад — и уже падаешь спиной на мягкий, кровоточащий ягодами, душистый, мшистый, сырой склон. В забытое сказание падаешь, тёмное, лесное. И всё так и зовёт упасть, с землей, с травой слиться, со стволами могучими и ветвями дремучими. Кажется, уже и глаза начинают по-особенному светиться. Это стихия в тебя входит, бескрайнее течение, ночные шорохи.
Последняя ночь августа на болоте
Ни озёрного берега, ни лужайки вокруг, вот и встали ночевать на самом краю болота. Лес невысокий, корявый, разжижается — глядь, а вот и топкая бурая поляна: жёлтая трава на ней и кочки, поросшие неопрятно и редко, как клочковатый подбородок рыжеватого придурочного юнца, в глазах которого — водянистое вырождение.
Одинокое дерево, мёртвое, без ветвей, только с ершистыми от них обрубками, высится над травой — голое, а тоже какое-то бородатое. Чем дальше в глушь, тем лес благородней; чем ближе к болоту, тем больше в лесу косых глаз, кривых ухмылочек, выщербин между зубами, чего-то алкашеского, лешачьего, мелко-бесовского. Болото — бомжевание леса.
Утром болото не отпускает нас: машина увязла. Лебёдки нет, только домкраты. Долго бегаю под дождём с болота на дорогу: ищу дощечки и камушки, чтобы подкладывать под колесо. Машина кряхтит, мучается, наконец, едет дальше, через карельскую тайгу, километров двадцать или тридцать до ближайшей деревни.
Первый день сентября: байдарка на Юдозере
Серо-голубое всё: озеро, лодка, вёсла, небо, свитер, — бледное, морочное. Взгляд скользит, пресыщается, скучает, скользнёт по берегу и — обмирание! красота невероятная, неземная, карельская, северная!
Пёстрые скалы вдаются в воду, угловатые, все разломанные, на них редкие, одинокие сосны, со стволами в сетчатых бороздах, и каждая борозда выделяется, выпирает, внимания к себе требует, таит узор, неповторимый, как морозные перья.
Узорное переплетение словно покрывает камни и скалы, и оттого все они в прожилках, в слезинках, в серебре. Как хмарь какая-то розоватая, туман над берегом, и в нём всё — дымка и таль. Словно снегом посыпаны камни, но это ягель. Он розовый и блистающий, а, может, не он только, но разноцветные северные мхи.
Чуть расфокусируешь глаза — и всё превращается в розово-серебряную мерцающую каменную гору, а под ней вода — черно-розовая. Не бывает такой воды, и горы такой не бывает. И алая, крупная брусника меж камнями, и никто никогда не соберёт её.
Гигантская, древняя сосна росла когда-то меж камней у самой воды. Погибла, и ствола не осталось, а только угольное сухое, белым тленом обсыпанное корневище, как огромные оленьи рога.
От красоты такой, от её изобилия, пестроты, многообразия, от игры полутонов, от капель тумана — не можешь ни на чём одном взгляд удержать. Так и засыпаешь прямо на воде от этого невероятного мерцающего избытка.
Эльмус
На Эльмусском озере есть деревня Эльмус. Дворов пятьдесят, есть заброшенные. Дома не жмутся друг к другу, много здесь дали и воздуха, блаженного, затерянного, никому не нужного.
Дома здесь серые, сирые, косенькие, а заборы ещё серее, сирее, косее. Людей мало, и кажется, будто хорошо и грустно тут жить, а за плетнём у озера тоненькая молодая рябинка чуть качается на ветру, и ягоды её горят. И всё в ней вдруг собралось — в этих ягодах, слишком ярких для этой невзрачной деревни: и прошлое моё и будущее собралось и отстранилось от меня.
В огромный, когда-то выкрашенный зелёной краской дом, нас пускают на ночь за двести рублей незнакомые люди: Анатолий Александрович и Нина Михайловна. Расстелили нам постель, поселили в пахнущей старым деревом и теплотой комнате. Дом выходит прямо на озеро; там Анатолий Александрович ловит рыбу. Рядом часовня, им же построенная, маленькая, деревянная, с окном на озеро. А на озере качается одинокая лодка.
И таким вечным, печальным и странным кажется всё здесь, как будто сквозь все галлюцинации наши вдруг прорвалась правда-матушка, и рассказывает про себя: вот я такая-сякая старушка, живу здесь помаленечку, откладываю копеечку, я же и рябинка, я же и озеро, я же и осень…
Что-то бормочет себе под нос, рассказывает, а ты уже не слушаешь, засыпаешь, напитавшись тёплым дровяным духом.
* * *
В Эдеме все умерли.
Умер хозяин вещей и хозяйка земли.
Цветёт сирень, черенки которой хозяин получал по переписке из других городов, или надо было ранней весной, когда ещё снег, срезать черенки, пока ещё не распустились почки, и хранить их в снегу или в холодильнике.
Б. утонула в ванной, сварившись в кипятке.
Скамейку рядом с её верандой засыпали сухие ветви срубленной в прошлом году берёзы.
Даже шотландский вислоухий кот, любивший лежать в поленнице или обходить вслед за мамой дом, тоже умер.
Остаётся присягнуть гробу.
Змий проползает в высокой траве.
Внуки первых людей хоронят своих стариков.
Загораются волосы и нити, глаза и ресницы загораются, это утро, сегодняшнее утро, сегодняшний день, сегодняшний вечер. Ткань неба от алого до алоэ — не ткань, а фламандское кружево: стежками своими проброшенное в воздух, сплетённое из льняной кудели златовласой Гудлейв в старинном городе Брюгге. Есть фильм про двух киллеров и этот город — навечно средневековый, в точёных башенках и шпилях, деревянных мостиках, с курантами, ратушей, музеями и пивоварнями. И всё это — горит.
У нас — иначе. Петербургская осень, растопленный закат над Адмиралтейскими верфями или ранний рассвет сразу двух светил: Луны и Солнца. Оба они в этот час на небе: Луна разливает бледно-зелёное, предсумеречное всё ещё — над полями у Пулково, медленно садятся самолёты, мигая огнями, и юноша с девушкой приехали на машине в эти поля, свернули с дороги, встали, достали из багажника надувную кровать и бутылку вина, — а Солнце уже тоже восходит, разливает зарю, и мир в растерянности перед двумя светилами, как будто не положено им быть вместе, как разведённым супругам.
Рассвет растворяется и даль растворяет, разметывает лучи, как нерестящаяся рыба икру, и мир парит в них, невесомый. Парит город вдали, парят самолёты в небе, и здания обсерватории в высоких травах, и, может быть, ещё какие-то бабочки, не успевшие замёрзнуть. Больше всего я люблю этот запах — влекомый ветром дым, гарь, в которой узнаёшь смешение всех прочих запахов: детских разбитых коленок, травмы и страсти, пачули и дубового мха, полыни и цитрусов, песка и асфальта, автомобильной резины, бензина, скошенных трав и кофе, вина и ванили. Щемящий, беспощадный, невозвратный запах, в котором есть всё, — запах мира, погибающего в огне.
…Как в фильмах-катастрофах, все они выйдут из своих машин, все они бросят их в пробках на больших и малых проспектах, может быть, продолжая кинематографическую логику, они начнут танцевать. Они будут танцевать, объятые огненными языками, они будут кружиться, как дервиши, и хлестать воздух плетьми огня. Мне рассказывали про одну девушку из города Киева, с детства она ничего не любила делать: ни читать, ни играть в игрушки, ни думать, ни говорить, ни общаться с другими людьми, а любила только вращаться юлой вокруг своей оси, как суфий. Так вращалась она и вращалась, а потом научилась вращаться с файерами, она уехала из Киева в Гоа и теперь вращается там. Киев горит, и Гоа тоже горит. Миллионы огненных дервишей с файерами вращаются вокруг своей оси.