Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поскольку мать продолжала смотреть на него в полном недоумении, Пенеску рассмеялся, и мать, словно почувствовав облегчение, засмеялась тоже. Но я запомнила эти слова.
«Вот таким именно образом вы и хотели бы начать жить с этих пор?» — вернула его мать к основной теме разговора.
«О! — воскликнул Пенеску. — Только не забираясь столь высоко. Я мечтаю быть самым заурядным мелким буржуа. Вы знаете, у меня дома нет даже пары удобных домашних туфель».
Мать взглянула на него и рассмеялась. Засмеялся и он, но глаза его оставались холодными и внимательными, так что мне захотелось крикнуть ей: «Берегись!»
«Вы и недели не выдержите!» — сказала мать.
«Это правда! — признался он. — Вы угадали. Я думаю, что неделя — это даже много».
«В таком случае что же остается от вашей теории?»
«Теория моя весьма обоснованна. Обратите внимание на одну частность: я жажду раствориться в полной безвестности; с того момента как совершенно неожиданно забрезжило это чувство, мне необходимо компенсировать его».
«В чем заключается эта компенсация?» — не прекращая вязания, все так же равнодушно спросила мать в вдруг, поняв тайный намек, покраснела, прежде чем Пенеску успел ей ответить.
Пенеску в свою очередь не торопился с ответом. Какую-то долю секунды он смотрел на мать сквозь полуопущенные веки, довольный тем, что дичь так стремительно приближается к расставленным сетям.
«Компенсировать это низкое состояние, — отчетливо произнес он и, окинув все вокруг своим надменным взглядом, закончил: — должно что-то возвышающее, светлое. Я нашел это возвышающее и светлое. Ради него-то я и жажду занять столь низкое положение».
«Вы убеждены, что не ошибаетесь?» — спокойно спросила мать, но голос ее прозвучал чуть хрипловато.
— Нет, нет, я не ошибаюсь. Сам себя я очень редко обманываю! — И Пенеску отрывисто засмеялся своим бездушным смехом.
Мать вздрогнула и склонилась над работой. Пенеску оборвал смех.
— И все-таки в течение месяца я обманывал себя, — продолжал он, лениво улыбаясь мне. — Я пытался обнимать простое отражение. Я был ослеплен! — воскликнул Пенеску и сделал легкий учтивый поклон в сторону матери. Та на мгновение подняла голову и без всякого выражения на лице посмотрела на него, зато я в эту секунду испытала какое-то смутное чувство, какой-то страх, который хотя и исчезал порой, но всегда возвращался все с новой и новой силой.
«Возможно, — после короткой паузы холодно и сдержанно произнесла мать. — Довольно часто эту компенсацию мы находим слишком поздно».
По губам Пенеску скользнула едва заметная пренебрежительная улыбка. Закинув ногу на ногу и устремив безразличный взгляд на носок ботинка, он возразил ей:
«Я не понимаю этого выражения: слишком поздно! Оно не создано для людей моего круга. Я никогда не слышал подобного выражения. Разве оно существует, сударыня?»
Мать снова посмотрела на него, пытаясь улыбнуться, но нервно опустила голову и быстро проговорила:
«Существуют положения, которые изменить невозможно».
«А почему их нельзя изменить?» — с наигранным простодушием спросил Пенеску.
«Почему? — повторила мать, не глядя на него. — А потому, что когда кончается какое-либо одно состояние, то вновь возникает еще несколько преград».
«Да-а? — протянул Пенеску, словно разговаривая с ребенком. — Поговорим о таких преградах. Это очень интересно».
«Общество является такой преградой», — сказала мать, не поднимая глаз.
«Совершенно верно. Общество — это преграда. Но в данном случае общество — это и есть я. С семнадцатого века в этом отношении ничто не изменилось. Следовательно, хотя преграда и существует, но в данном случае ее нет. Вы прекрасно знаете, — продолжал Пенеску, слегка наклоняясь к матери, — что это так».
Она инстинктивно подняла на него глаза, но тут же опустила, быстро пробормотав:
«Да, да, общество даже…»
«Общество — это условность, — произнес он с неожиданной мягкостью, которая, казалось, только испугала мою мать. — Общество — это не что иное, как граммофонная труба. Оно ничего не может, кроме как распространять мнения какого-либо одного человека».
«Хорошо, — криво улыбнулась мать, — но мы-то говорим не о мнении, а о морали, о какой-то…»
«Да, да, — прервал он ее, и нарочитая ласковость его тона, в котором звучало пренебрежение, заставила вздрогнуть меня. — Мораль не что иное, как приказ. Вот я объявляю: все, что ни сделает эта моя рука, — и Пенеску поднял левую руку, — все морально! Вот, пожалуйста! — Он, не вставая, потянулся и отломил с ближайшего куста тонкую веточку. — Пожалуйста! — удовлетворенно откинулся он на спинку кресла, разглядывая ветку. — Совершив какой-нибудь поступок, стала ли рука моральной или аморальной? Конечно, нет! И знаете почему? Потому что это я определяю, каков этот поступок. И вот я хочу, чтобы все содеянное этой рукой считалось моральным».
«А если кто-то придерживается иного мнения?»
«Другого мнения? Я его убью! — И тут на губах Пенеску заиграла самая привлекательная, самая обезоруживающая улыбка. — Я уничтожу его, и это действие моей руки тоже будет считаться моральным. Разве это не просто до смешного? В подобных вещах люди опасаются слишком пылкого воображения…»
«Вы циник!» — сказала мать, пытаясь быть веселой, но голос плохо ее слушался.
«Циник? — с неподдельным удивлением спросил Пенеску. — В этом вопросе очень трудно быть циником, даже невозможно!»
«Хорошо, хорошо, — быстро, с присущей ей обычно энергией перебила его мать. — Но все-таки существует человек, который питает ко мне сильное чувство и защищает меня…»
«Вполне понятно, существует муж, законный муж, — так же доброжелательно продолжал Пенеску, а я была поражена той смелостью, с какой он произносил передо мною столь откровенные речи, и не могла понять, то ли он совсем ни во что меня не ставит, то ли считает себя слишком сильным. — Он будет защищать вас, сударыня, но не будет защищать вашу мораль по той простой причине, что вы, будучи частным лицом, не имеете морали. Иначе, нужно это признать, произошла бы полная неразбериха! Он действительно защищает мораль, но мораль общества. Вас он будет защищать до тех пор, пока вы будете согласны с этой моралью. Он является законным представителем общества, следовательно, моим представителем, потому что я, Пенеску, тот человек, который говорит в граммофонную трубу, а он всего лишь мой союзник, il est mon domestique[2]».
Заканчивая