Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В результате в романе воображаемый мир, мир книги, и так называемый реальный мир словно поясняют друг друга, комментируют, что и является главной особенностью метатекста. Такое взаимопроникновение мира воображаемого, мира книги, в мир реальный оказывается настолько глубоким, что между этими мирами почти невозможно провести разграничений. Это и позволяет говорить об эзотерическом характере данного текста.
Создаётся впечатление, что пока пишется «Дон Кихот», на его страницы все время хочет попасть всё новое и новое количество героев. Сама книга, сам роман словно вербуют их из числа читателей. И из этих читателей, желающих стать частью текста, выстраивается даже целая очередь.
Так в самом начале второго тома появляется некто Самсон Караско, который сообщает Дон Кихоту, что первый том, где описываются подвиги рыцаря, уже вышел из печати, и что он, Караско, готов заменить Санчо Пансу и стать новым оруженосцем. Вторая часть буквально пишется у нас на глазах. Она самая «сырая», самая неоформленная что ли.
Получив отказ, Караско все равно хочет любой ценой попасть на страницы романа. И если ему отказали в роли помощника, то тогда он готов сыграть роль палача пишущегося прямо у нас на глазах текста. Вспомним, Караско берёт на себя роль рыцаря-противника. Если он выбьет из седла Дон Кихота, то может заставить его прекратить свои странствия и вернуться назад, домой. Дульсинея потеряет ореол вечной женственности, статус божественной Софии, Прекрасной Дамы, а жизнь Рыцаря печального образа должна потерять всякий смысл. Вспомним, что после первой неудачной попытки победить Дон Кихота и тем самым закончить его странствия, а следовательно, прекратить процесс написания самой книги, Самсон Караско уже в обличии Рыцаря луны во второй раз выбивает всё-таки из седла бедного Алонсо Кихано, таким образом вырывая его из воображаемого мира фантазий и химер, пытаясь вернуть героя в мир реальный. Дон Кихот едет домой, становится нормальным и умирает. Действительность одерживает верх над безумием, то есть творчеством.
В книгу пытаются попасть герцог и герцогиня. Когда в их владениях оказываются Дон Кихот и Санчо Панса, то они на ходу сочиняют сюжет с избавлением заколдованной девушки.
Затем два богатых идальго наперебой приглашают к себе странствующего рыцаря с его окружением, чтобы придумать с их участием новые приключения.
Благородный разбойник Роке (второй том, главы 50–51), оказывается, уже сумел прочитать первый том романа, и теперь он тоже старается вписать свою часть сюжета в общую эпопею.
Даже то, что Сервантес добровольно отдаёт своё авторство некоему мавру, делает его самого читателем собственного текста.
Это стремление к постоянной, порой, навязчивой саморефлексии, эта игра в зеркала, в которых увеличивается внутреннее скрытое пространство всего повествования, достигает своего апогея в самом начале второго тома, когда во второй главе мы узнаём, что Дон Кихоту становится известно о существовании книги, описывающей его подвиги, и вместе с Санчо он пускается рассуждать о достоинствах романа-подделки. Такой роман реально существовал.
Первый том уже всеми прочитан, и во втором томе героям-читателям остаётся лишь на свой страх и риск импровизировать на заданную тему и таким образом вместе с автором, который все время сам хочет быть читателем, двигать вперёд тяжеловесное сюжетное колесо.
Но вторая часть «Дон Кихота» рождена не только своей законной первой частью, являясь её продолжением, но и появлением на свет так называемого «Лже-Дон Кихота», этой книгой-загадкой, опубликованной под псевдонимом Алонсо Фернандес Авельянеда. Этот «Лже-Дон Кихот» был опубликован в июле 1616 года, когда дописывалась 53-я глава второго тома.
Во втором томе (глава 61) Дон Кихот, оказавшись в Барселоне, ненароком заходит в печатню и видит, как из-под пресса выходят всё новые и новые тома «Лже-Дон Кихота». Отношение между выдумкой и реальностью совсем запутались. Что теперь управляет миром: книга или реальность? Скорее всего, книга. Если мы станем на позицию книги, то окажемся такими безумцами, как и Дон Кихот, если нет, то мир теряет всю свою загадочность, и мы столь скучны и примитивны, как и хозяин постоялого двора, вокруг которого и плетётся почти вся событийная канва романа.
Но концепция книги, управляющей реальностью, – концепция достаточно древняя. Проблема постижения этих сложных отношений книги и реальности также связана с безумием.
В одном из древних текстов приводится следующая притча: «Всё началось с путешествия (это почти как странствия Дон Кихота. – Прим. автора). Четыре учителя попали в сад. Один из них скончался. Второй сошёл с ума. Третий стал Другим, а четвёртый вошёл и вышел из сада как ни в чём не бывало». Создаётся впечатление, что Сервантес, намереваясь написать свой роман ради денег, уподобился Христофору Колумбу, мечтавшему открыть короткий путь в Индию и неожиданно наткнувшемуся в своём плавании на Новый Свет. Так и Сервантес не столько пародировал отжившую форму рыцарского романа, сколько залил новое вино в старые мехи и создал книгу, которая, как некая матрица, породит целый ряд романов Нового времени. Это будут и творения Д. Дефо, и Филдинга, и Л. Стерна, и Руссо, и Пушкина, и Толстого, и Достоевского.
Русская литература еще в XVIII веке, то есть задолго до Пушкина, обращается не только к античной традиции, например, Горация («Памятник» Ломоносова и Державина, творчество Хераскова и Сумарокова), но и к стихии рыцарского эпоса, рыцарского романа и в связи с этим итальянского Ренессанса. Так, Пушкин еще лицеистом усвоил сложившееся в XVIII веке мнение, что лучшими героическими поэмами у «древних» народов являются «Илиада» и «Энеида», а у «новых» – «Освобожденный Иерусалим» Тассо и «Генриада» Вольтера. Имена четырех великих эпиков перечислены в стихотворении «Городок» (1815):
По мнению В.В. Сиповского, «еще в родительском доме начал он сочинять подражания Мольеру и Вольтеру. Но особенно увлекала его „легкая поэзия“ французов с ее жизнерадостными настроениями, веселым, не всегда приличным содержанием. Обладая с детства феноменальной памятью, Пушкин „выучил наизусть“ всю эту литературу – оттого так сильны были ее влияния на первых опытах его своеобразного творчества»[1].
По меткому замечанию Ю.М. Лотмана, уже в середине XVIII века произошло серьезное изменение во взглядах русских интеллектуалов, до этого в большей степени ориентированных на православие. Современник Вольтера и читатель Гельвеция русский человек середины XVIII столетия с улыбкой превосходства отвернулся от отцовских верований: «Взамен он получил сомнения или отчаяние. Но зато он приобрел и огромную свободу. Он как бы вырос до гигантских размеров и оказался один на один, лицом к лицу с вечностью»[2].