Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следующее событие потрясло вообще всех. Ванда, как всегда, нарезала кисти и вдруг грохнулась вместе со стулом на пол. Поросяева подбежала к ней со шпулями.
— Ой, Лидок, сколько раз была беременна — никогда такого токсикоза не было, — прошептала бледная Ванда.
— А сколько ж тебе лет, Ванда, голубушка?
— А и что ж. Пятнадцать. Смолыгин-то… грозился все… скажу, мол… Да не сказал бы, хоть бы сто ежей ему хором в жопу запустили… Любит он меня… А я ведь с двенадцати лет… это… на вокзале…
«Уж не припадок ли у нее начался?..» — подумала Поросяева.
— Что с двенадцати лет? Мороженым торговала?
— Каким мороженым?! Пиздой! Ясно тебе?! Вот этой вот самой!
— A-а, ну это ничего. Это пройдет. А теперь живенько — Ноздратенко! Труби гинекологическую тревогу! — закричала Лида на весь цех.
Шпули смешались.
Роды. — Смерть учителя. — Нарушение кода. — Прощай, Ванда
Чистая белая палата не радовала Ванду Лисицкую. Не радовал черноглазый смуглый малыш.
Она запахивала халат, распахивала окно и кричала верной Поросяевой:
— Пивка переправь! И сигарет! Банки две б!
— Так ты ж закоди…
— Делай, что говорю!
А в коридоре главного здания коммуны в траурной рамке висел портрет Макаренко. Траурный караул менялся каждые три часа.
Никто не видел Ванду плачущей.
Но теперь, сидя среди роз, апельсинов, девочек и пива, она крепко затягивала и выла:
— Девки, вы все знаете, что я сволота. Руки у меня из жопы растут. Глаза завидущие. Я ведь и у вас попиздила много. Но у меня сын от Макаренко. Я из-за этого старого пидора и пришла сюда, и терпела весь этот маскарад. Вы простите меня, девки. Но теперь все: завод — дом — молочная кухня. Выблядовалась я до предела. А он мне глаза открыл: «Кли-и-тор, — говорит, — потрогаю тебе, кли-и-итор. Так — говорит, — приятнее, если ебаться и подрачивать». А меня на вокзале драли, как пиздили, — кто во что горазд. Я и слова-то такого не знала: «кли-тор» — будто ручеек журчит, молочная речка. А книжки какие мне читал по ночам! «Добрый день»… «Приятного аппетита»…
И тут у нее начался настоящий припадок. Сестры с бараньими глазами побежали все в одну сторону и долго не возвращались. А Ванда стукнулась головой об угол кровати и больше в себя не пришла. Так закончилось ее пребывание в коммуне им. Петра Великого.
В Доме Герцена один молочный вегетарианец, филолог с головенкой китайца — … — лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки, — сторожит в специальном музее веревку удавленника Сережи Есенина.
О. Мандельштам, «Четвертая проза»
Ловилий Униформович, велите подавать!
Тверской бульвар есть непереносимость пространства и несмыкание его. Сцена непереносимости. Замещение солей на что-то другое.
Обломки дыма.
Меня больше нет.
(надпись на двери мелом)
Салют в честь дня.
Скоро я смогу выебать себя в рот.
(из дневника гимнаста)
Или рассказывать свои сны: утром, в тумане, сонным мудицам, когда в синейшее окно впадает лист и не заутрело еща.
Подморозило, бля. Боты стоптались.
Спижжено:
стакан мудачьего кагора
помидор гнилой
грызена корка
крем для ног «Эффект» лежит вместе с сапожными щетками и кремом для сапог. Это загадка.
Тверской бульвар есть теория возмущенного движения. Возмущение — жестовая орфограмма. Возмущение в движении. Радиокомпозиция «Я гоняюсь, как мудак, за туманом» (в приложении). Достигал — Нахтигаль. Золото стрелки. Твердить вердикт. Застарелый мастер Зуб (молчат, притырки; догонки хотят). Полное пространство. Подлое. Больные дебаркадеры (и добавить: декабря). Графика мертва. Черно-белого текста. Сыновняя улица Мамыш-Улы.
Надо облюбить это пространство. Но смогу ли я вспомнить что-то кроме холода?
Мед и мел. Медимел — фамилия и фамилия Олинсон.
Тверской бульвар есть гормональный укол в матку.
крик виз
краг визг
вонз. игла —
потревожила и ушла
обратный путь
падает грудь
Пустозерск, Белосток
«Голубые края серебра»
A question:
— Скажите, я доеду на этом троллейбусе?
Reply:
— Куда?
— Ну, это… как его… к метро…
— Какому?
— Ну…
Внезапно оборачиваюсь, хватаю ветку дерева, велю, куда положить потерянные ключи, со всей этой занудной сибирской обстоятельностью описываю город К.
На философии у меня встал клитор и необычайно разросся, и лектор всю лекцию простоял у моего стула, прикованный мощным сексуальным потоком. Тьфу, тьфу. Я стала вспоминать все подряд: беременную женщину, изнасилованную мною два года назад в туалете института, и ее ушастого мелкого мужа, боявшегося мне перечить, парты, исписанные моими нецензурными призывами, и вот я снова такая же, со своей беззаветной и беззащитной эрекцией, и уже пьяная умею и писать, и говорю, только падаю с лестницы, волос не укладываю, курю где попало, а дома хорошо — молоко. Новый метод подразумевает полную полноту мягкой жизни, без подлого циничного нахальства и всей атрибутики нечистот. Не хочу боле писать про плохое! Ура! И не буду про интимные отношения!
Кутафа
Надо было тащиться за учительницей через весь город и завлекать ее. Опозданием на экзамен нельзя было завлечь: этим можно было снять остуду; надо было упомянуть и выделить общее:
вскользь — о предмете как о точной дисциплине; о запущенном неврозе другого жанра, который не письменный, а риторический; о допинге; доверительный сленг — мой голос ложился на ее (голос) и был как глосса: чуть — хрип — это кофе — как крем в ее ротовые морщины; большие глаза китайской керамики.
Кутафа, обернись! Насчет того, что кто-то тонул в чьих-то глазах, но мягко. Кто ее так наморщил? Дикие туманы царствования. И сгорбившись, отставив сапожок, ослабнув, вся вытянулась в сигарету (длинными пальцами мешала табак, травы, порошок: зрачки залили глаза).
— Отчего ты темная?
— От коридора.
Она слушала, как дети и мужчины — занятное, но непонятно от кого: растерянно. Ей нравилось, что я на ударении смазываюсь голосово, что я легко управляю своими обертонами. У меня получалось смешно: об универсализме в античности, о тождестве философии и математики, «взаимопроникновение всего во все», «сопрячь интеграл и ветер», о пушкинских неприличиях, и она уже совсем подумала, что мы на кофейном диване, и очнулась, и крикнула, и пожелала удачи, и с тех пор УЛЫБАЛАСЬ МНЕ ВСЕГДА.