Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, Пиме показалась мне необычайно красивой, и я даже склонялся к мысли, что ей удалось бессознательно освободиться от того, что свойственно всем женщинам. Я знавал женщин, пытавшихся как-то избавиться от своей бабьей природы, но, увы, до сих пор так и не встретил ни одну, которой это удалось бы. Все они слишком захвачены мирскими делами в худшем смысле этого слова, их бытие тщетно и суетно – они уже утратили животное бытие, а человеческого еще не обрели. И бытие их потому напоминает вещную жизнь, не всех вещей, а лишь существующих… да, существующих и не более того, но претензии у них не хилые, словно они живут для кого-то, ради чего-то. В духовном смысле они – выродившиеся существа, словно увечные дети, которые огорчились бы, поняв, что они калеки, что им пристало сетовать на судьбу и быть несчастными. Пиме была прекрасна, и ничего удивительного, что вокруг нее бушевали страсти.
Когда я однажды после воскресного оглашения обетов заглянул в графский дворец, мне было сказано, что библиотека закрыта на ремонт.
Меня и до того все время мучило предчувствие, что графу нельзя доверять, и я поминал недобрым словом ту ночь, когда он меня навестил.
В один октябрьский день, помню, это была среда, после обеда, я сидел у открытого окна, перелистывая коченеющими пальцами страницы книги. Я люблю прохладу, люблю мороз. Подняв глаза, я взглянул на мертвеющий, пустеющий сад. И внезапно вспомнил легенду о Товии, которому ласточки выклевали глаза, и он ослеп.
Этот человек появился однажды перед самыми заморозками и сразу же окопался в корчме, где ему было тепло и где его потчевали теплой похлебкой. Денег у него было не бог весть сколько, но и с пустыми карманами не ходил. Никто не видел, удалось ли ему нажить больше, но какая-то мелочь у него все время водилась, и когда он через некоторое время ушел в другие места, то унес с собой ровно столько, сколько принес в начале. Короче говоря, его прибыли были невелики, но постоянны; и надо сказать, что способ, которым он разживался монетами, был не попрошайничеством, как многие поначалу подумали. Он честно зарабатывал себе на хлеб. Человек этот был путешествующим рассказчиком. Не пророком, не проповедником, не нищим учителем нравственности, а рассказчиком. Его речам не были свойственны черты, характерные для речи оных, она не была повелительной, указывающей, как следует себя вести и что думать. Иногда он рассказывал довольно складные истории, очень серьезные, без капли веселья, которое быстро собирает толпу, однако необыкновенно интересные (оставалось неясным, сам ли он их выдумывал или слышал от других, а может, подсмотрел где-то). Иногда он ничего не говорил, просто сидел, прикрыв тяжелые морщинистые, как у ящерицы, веки, и словно рассуждал вслух сам с собой, бессвязно, без всякого сюжета, но слушать все равно было интересно. Как бы себя ни вел рассказчик, деньги он всегда брал вперед. Если не находилось слушателей, согласных заплатить полушку за его речи, он молчал как воды в рот набрав, жуя увядшим ртом. И все же – многие поняли это спустя долгое время – речи рассказчика тоже имели тайный поучительный смысл. Но слушать их было приятно, потому что этот смысл не был явен и ясен: в любом возрасте люди не любят моралей и поучений.
Рассказчик был высокий худой старик с шелушащейся кожей лица, изрезанной красивыми ожерельями синих и красных прожилок. Особенно много их было у глаз и на носу – потому взгляд старика казался суровым, если глаза были широко открыты, и слегка комичным и веселым, если закрыты. В сущности, у этого лица было только две гримасы, которые оно меняло согласно прищуриванию или зажмуриванию глаз. Широкий мягкий рот с длинными синеватыми губами на чьем-нибудь другом лице, без сомнения, был бы весьма подвижен. Но на лице старика он присутствовал без выражения, раскрывался и закрывался, как у лягушки или ящерицы, когда те ловят насекомых: появлялась и исчезала черная щель, из которой брызгали несколько струй слюны и столь привлекающие всех звуки.
Рассказчик от зари до поздней ночи, никуда не выходя, сидел в темном углу корчмы рядом с печкой, и тогда этот часто пустующий угол бывал самым оживленным, полным мужчин и женщин. Между рассказчиком (до некоторого времени никто не знал его подлинного имени: на вопрос, как его зовут, он каждый раз отвечал по-другому) и его слушателями сразу же установились странные отношения. Люди хохотали почти над каждым его словом. Они и сами не знали, почему смеются. В историях не было ничего потешного, старик был скорее угрюмым, чем веселым. Но они смеялись, им было весело. Может быть, потому, что привыкли насмехаться над нищими и цыганами, а может, потому, что им просто было приятно сидеть в тепле, сытым, под хмельком, и слушать не совсем понятные им россказни (чай, они были в эти минуты счастливы?), Рассказчик не обижался. Может быть, во всех краях, которые он посетил, люди вели себя так же, и он привык. А может, он был слишком большим горемыкой, чтоб обижаться.
Столкнувшись с чем-нибудь любопытным, люди пытаются выяснить, где эта вещь или явление берут начало, веря, что познание источника ответит на вопрос, что это за вещь. Познакомившись с бродячим рассказчиком, они пытались выведать, откуда он родом.
Ходили разные слухи. Одни баяли, что он пришел из дальних стран, где рыбы умеют летать, другие – что он родился в этой округе и своим теперешним ремеслом занялся совсем недавно. Хозяевам корчмы он казался подозрительным, но они его не выгоняли, потому что он привлекал в шинок посетителей. Рассказчик прожил там ровно месяц и с первым снегом ушел, не оборачиваясь, чтобы посмотреть, как его следы отпечатываются на свежевыпавшем снегу, и больше не вернулся.
Его истории никак не повлияли на тех, кто его слушал, да и о нем самом вскоре забыли. Только одному человеку рассказчик показался и пророком, и попрошайничающим учителем, слова которого позже подтвердились. Человеком этим, испытавшим позже на своей шкуре, что общие и ни к чему не обязывающие пророчества могу порой принимать конкретный и ясный облик, была Пиме, нареченная Криступаса Мейжиса. Рассказчик был единственным человеком, с которым она была по-детски откровенна, она же была единственной, с кого он за беседы не брал ни денег, ни продуктов. Неизвестно, вспоминал ли он ее когда-нибудь позже, меся грязь проселочных дорог. Никто ничего больше о рассказчике не слышал.
Настоятель Пялужис сам рассказчика не видел, но вдоволь наслушался о нем от прихожан. Ему не нравился этот старик, возмутивший, по его мнению, покой людских умов, и однажды он упомянул это с амвона в полной верующих церкви. Когда вечером рассказчику пересказали его проповедь, тот только поморщился:
– Пуст тот, кто, стоя на горе, бранит пустого, но не всегда – бранимый. Никакой священник не может изменить моей души, потому что у меня ее нет.
Слышавшие это зашлись от смеха.
Альбас впервые увидел рассказчика спустя неделю после его появления в корчме. Альбас (с того памятного дня, когда юный граф посетил его и извинился, всей душой преданный последнему) вместе с Перцем и несколькими его товарищами (поговаривали, будто эта дружина оплачена из кошелька старой графини) как-то заглянул в шинок и заказал пива со свининой. Рассказчик сидел в своем углу и, не сводя глаз, разглядывал ружья графа и его банды, расставленные у стены, широкополые шляпы, повешенные на крюках, и длинные ножи, которыми молодцы резали мясо. Перец заметил взгляд старика и перестал жевать.