Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Немцы снова шли в атаку.
– Стой! – закричал самому себе Филяшкин, увидя, что пулемет нужно перенести на новое место. Он крикнул подручному, молодому красноармейцу, с преданностью и обожанием глядевшему на командира батальона: – Тащи на руках, вот под эту стенку, – и ухватился за хобот пулемета.
Пока они устанавливали пулемет на новом месте, Филяшкину обожгло левое плечо, рана пустячная, не рана, а порез, он не почувствовал ее смертельной глубины.
– Перевяжи мне скоренько плечо, комиссар, – крикнул он, раскрыв воротник гимнастерки, – и тут же отмахнулся от бинта: – Потом, потом, полезли… – И он стал наводить пулемет. – Начал срочную пулеметчиком и сегодня пулеметчиком, – бормотал он. – Ленту, ленту давай, – закричал он подручному.
Он подавал себе команду и сам исполнял ее, – он был командир подразделения, и наблюдатель, и пулеметчик.
– Противник прямо и слева триста метров, – закричал он за наблюдателя.
– Пулемет к бою… по атакующей пехоте, непрерывным, пол-ленты, огонь! – закричал он за командира и, ухватившись за ручки затыльника, медленно повел пулемет слева направо.
Серо-зеленые немцы, внезапно выскочившие из-за насыпи, вызывали у него удушливое бешенство; у него не было чувства, что он обороняется и что бегущие в его сторону увертливые, хитрые немецкие солдаты нападают, – ему казалось, он нападает, а не отбивается.
В нем все время, как эхо скрежещущего непрерывного пулеметного огня, жила одна заполнявшая его мысль. В этой мысли находил он объяснение всему, что было в жизни: досаде, удачам, снисхождению к тем из сверстников, кто отстал в лейтенантах, и зависти к тем, кто, обогнав его, ушел в подполковники и майоры. «Начал срочную пулеметчиком и кончаю пулеметчиком». Простая, ясная мысль отвечала на все тревожившее его в последние часы. Эта мысль слилась с чувством и говорила ему о том, что все плохое и тяжелое, случившееся в жизни, перестало значить для него, пулеметчика Филяшкина.
Шведков так и не перевязал его: Филяшкин вдруг, теряя сознание, с размаху ударился подбородком о затылок пулемета и мертвый повалился на землю.
Немец, артиллерист-наблюдатель, давно уже заметил пулемет Филяшкина, и, когда тот вдруг притих, немец заподозрил хитрость.
Шведков не успел поцеловать комбата в мертвые губы, не успел оплакать его, не ощутил тяжкого бремени командования, легшего на него со смертью Филяшкина, – и он был убит снарядом, всаженным немецким наводчиком в самую амбразуру его укрытия.
Старшим в батальоне остался Ковалев, но он сам не знал об этом, – связи с Филяшкиным у него во время немецкой атаки не было.
Ковалев уже не походил на того вихрастого и светлоглазого юношу, который два дня назад перечитывал стихи, записанные в тетрадке, и надписи на фотографиях. И мать не узнала бы в этом хриплоголосом человеке с воспаленными глазами, с прилипшими ко лбу серыми прядями волос – родного мальчика, сына.
От сильной контузии у него в ушах стоял звон и цоканье, голова горела от боли, кровь текла из ноздрей на грудь, маслянисто щекотала подбородок, и он размазывал ее рукой.
Ходить ему было трудно, и он несколько раз валился на колени, полз на четвереньках, потом снова вставал.
В его роте, несмотря на то, что она подвергалась беспрерывным атакам и многочасовому обстрелу, потери были несколько меньше, чем в других подразделениях батальона.
Ковалев стянул в узкий круг остатки роты, и ему самому минутами казалось странным и удивительным, что огонь его роты по-прежнему был густым и плотным, словно в минуты немецких атак мертвые снова брались за оружие и стреляли вместе с живыми.
Он видел в тумане напряженных мрачных людей, они били из автоматов, прижимались головой к земле, пережидали разрывы, то вскакивали и снова стреляли, то вдруг притихали, глядя, как косо и рассыпчато набегают серо-зеленые существа.
В эти минуты наступала тишина – сложное, томное чувство одновременного страха и радости от приближения врага.
И все спины, руки, шеи напруживались, а пальцы, сдвинув предохранительную чеку, сжимали рукоятки гранат, вкладывали в это пожатие все напряжение, охватывавшее красноармейцев при приближении немцев.
Воздух сразу застилало пылью, и туман вставал в голове. Звук разрывов советских осколочных и фугасных гранат так ясно отличался в ушах Ковалева от немецких, как отличались для него окающие голоса нижегородцев от картавых выкриков берлинцев и баварцев. И хотя крики отбивающих нападение не были слышны, но всем имеющим уши, чтобы слышать, русским и немцам, казалось, что гранаты-жестянки, «феньки», противотанковые гулко над местом побоища, над всем городом и над Волгой выкрикивают грозные русские слова.
Затем пыль рассеивалась, снова выползали из каменного тумана постылые развалины, мертвые тела, подбитые немецкие танки, поваленная набок пушка, провисший мост, необитаемые, безглазые дома, мутное небо над головой, и снова немцы с новым неутомимым усердием начинали молотить людей и камень, готовить новую атаку.
Ковалев в эти минуты переживал многое.
То в тумане гасло сознание, и оставалось лишь чувство быстроты и отчаянности, словно ничего уже не было в мире, кроме серых бегущих фигур и скрежета танков. Немцы бежали в атаку косо, рассыпчато. Иногда казалось, что они лишь мнимо бежали вперед и действительной их целью было бежать назад, а не вперед, – их кто-то сзади выталкивал, и они бежали, чтобы освободиться от этого невидимого, подталкивающего их, а затем уж, опередив, оторвавшись от него, начинали юлить, рассыпаться по кривой и поворачивали обратно. И тогда, разгадав их, хотелось помешать им вести лукавую, обманную игру, не дать им повернуть, и движения Ковалева становились спокойными, разборчивыми, он выбирал. В такие мгновения глаза видели многое, быстро старались подметить, залег ли враг, укрылся ли, рухнул ли убитый, упал ли подраненный.
То казалось, бегут не люди – фанерки, безразличные, жалкие, не опасные, то он с ясностью видел перед собой людей, полных ужаса перед смертью. То вдруг делалось понятным не только для мозга, но для всего тела, ног, рук, плеч, спины, что немцы, сколько их ни есть, бегут с яростным и страстным желанием достичь той ямы перед выступом стены, где притаился контуженный, перепачканный в крови Ковалев, с ноющей от тугого спускового крючка косточкой указательного пальца. И тогда волнение взрывало его, дыхание становилось прерывистым, исчезало все, кроме счета патронов автомата, мыслей о патронном диске, лежащем рядом, – мысли: вот он будет перезаряжать автомат, а бегущие достигнут наклоненного столба с обрывками проволоки, а может быть, доберутся и до будки со снесенной крышей.
Он кричал, и голос его сливался с пальбой автомата. Казалось, что оружие разогревалось от его рук, от той ярости и жара, которые были в нем.