Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он шел по степи, в которой пахло морем, к морю, похожему на степь. Какие-то крупные птицы перепархивали вокруг, взлетали, опускались, косились круглыми золотистыми глазами. Город возник неожиданно, как мираж. Дома были серые, пыльные, старые. Во дворах играли дети. Скоро Громов дошел до набережной, посмотрел на плоскую мутно-зеленую воду, покурил, облокотившись на парапет. Смуглый мальчик посмотрел на него с любопытством. Громов спросил, где улица Ахметова. Мальчик показал куда-то направо. Громов долго блуждал, ища хоть одну табличку с названием улицы, но ничего не находил и уже отчаялся разобраться в этой путанице узких переулков, застроенных хрущобами, как вдруг его окликнул голос, ради которого он и приехал сюда.
Как она бежала, как она бежала к нему! Ради этого стоило воевать два года и добираться на поездах, никогда не доходящих до пункта назначения. Она была в коротком ситцевом платье, которое он знал; она посмуглела, и волосы ее выгорели. Она обхватила его длинными загорелыми руками и стояла молча, уткнувшись ему в грудь. Громов с небывалой остротой понял две вещи: во-первых — что приехал, а во-вторых — что скоро уедет. Она всегда приносила с собой ощущение скорой утраты, не могла иначе, состояла из этого; он сам не знал, в чем тут дело.
2
— Ну, говори.
— Да что говорить. Ты ведь и не представляешь, что такое эта эвакуация. Да?
— Нет, я только то, о чем писали…
— Да ничего не писали. Я думаю, что и вся война была из-за этого. Они просто чистили Москву.
— Нет, это ты брось.
— Точно тебе говорю. Они специально объявили: все больные, увечные, малоимущие — все в эвакуацию. Если бы могли, высылали бы силком, конечно. Но зачем им было силком, когда все и так ломанулись? Твои не уехали?
— Нет, остались.
— Вот и слава Богу. А мама как с ума сошла. Войдут, всех перебьют… Знаешь, она никогда особенно не любила ЖД, а тут просто обезумела. Еще по телевизору истерики каждый день… Все, что могли, продали. Пианино отдали за гроши какие-то. Ну, и уехали. В теплушке, совершенно военной. Я иногда думаю, знаешь, Громов, может, они нарочно устроили игру в войну? Все же как в фильме. И все понарошку. Они помнят, что во время войны у них что-то получалось. Ну и подумали, что теперь опять получится, если все сделать, как тогда.
— Да ну, глупости. Ты же помнишь, как все началось.
— Помню, ну и что? К этому давно подводили. Они же понимают, что у них получается, только когда война. Война — это решение всех проблем, Громов, глупый. Ты представляешь, сколько они хапнули квартир? Наших квартир ведь нет больше, Громов. Ты был в Москве и не стал заходить ко мне, правда?
— Правда. Я боялся. Грустно очень.
— А надо было зайти, правда. Ты бы увидел, что там давно чужие люди. Барак снесли, что-то элитное построили. Мне Лизка написала, она осталась. Они очень правильно все сделали. Выперли из города всех самых уязвимых. Тебя, меня. Дураки вроде тебя ушли служить, дуры вроде меня уехали в Махачкалу. А город достался тем, кому он должен принадлежать. Понял теперь?
Громов молчал.
— Ну и вот. С мамой вообще что-то страшное делалось. Знаешь, я когда в детстве выбрасывала, допустим, старую газету или одноразовую посуду — все думала, что эта посуда меня умоляет: не бросай, я тебе пригожусь… Было у тебя такое?
— Наверное, было. От меня мало что осталось, Маша.
— От меня тоже, но я помню. И вот мама — она все время всех умоляет: подождите, может быть, я пригожусь! Все время идиотская надежда, на что угодно, на любую отсрочку, снисхождение какое-то, из всего делается повод для оптимизма, всем положено улыбаться… Она ходит и упрашивает, ест и упрашивает, спит и упрашивает: позвольте, я побуду тут из милости! Это давно началось, но здесь дошло черт-те до чего. Это были полтора года такого унижения, Громов, что я сама сбежала бы на фронт, если бы не знала с самого начала, чего этот фронт стоит. Нет, подожди, не надо, — она ложно истолковала его порыв, тогда как он хотел только обнять ее от тоски и жалости. Обоим было совершенно не до того, что называется физической стороной любви. Они лежали рядом и говорили, мучительно привыкая к близости, и не смогли бы ничего сделать, не выговорившись.
— Чем ты тут зарабатываешь?
— Я зарабатываю тут всем, Громов, всем, кроме торговли собой, и то потому, что я мало кому нужна. Здесь востребован более пухлый тип. Я работала в писательском бюро — писателей же эвакуировали сразу, все творческие союзы тоже. Половина на фронт, а кто постарше — сюда. Тоже бесполезный народ, пусть едут в Махачкалу. У них было бюро пропаганды, давали какой-то гороховый концентрат, я оформляла им путевки на сельхозпредприятия… Потом встречи с местным населением, которое по-русски уже ни бельмеса… Много, много было интересного, Громов, ты что. Я хотела на компьютере — так здесь не так много компьютеров, эти места все разобраны. Мать в магазине, то продавщицу подменяет, то пол моет. Я на местное телевидение толкалась — но там русские ни к чему. Одно время в больнице работала, тоже выперли, конкуренция. Перебиваюсь с хлеба на воду. Я давно бы вернулась, но сейчас трудно с поездами, а на самолет у нас нет.
— Я пришлю.
— Хорошо, пришлешь, и куда я денусь? Мне в Москву ехать некуда.
— Найду.
— Не знаю, как ты будешь искать. Я слышала, Москву закрыли.
— Я тоже слышал. Неправда. Я там был.
— И что? Многие вернулись из эвакуации?
— Не знаю. Я не встречал.
— А я тебе скажу. Никто не вернулся. Нас никогда не пустят обратно, Громов. Нас там не надо, точно тебе говорю.
Он опять промолчал.
— Вот ты за кого воюешь, мой прекрасный. А теперь расскажи, как воюется.
— Да как воюется, — сказал Громов. — Никак, в сущности. В первый год еще воевалось. Это, как ты понимаешь, было довольно неприятно. Когда у человека кишки вон — ничего хорошего. Говорили, привыкаешь, — так