Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да зачем же им демобилизовать? Что ты за ребенок у меня, Громов, милый? Им же не надо, чтобы вы все возвращались по домам. Им надо, чтобы вы воевали, они ничего другого не делают. Это как армия перед войной, помнишь? Когда они все только драили территорию?
— Помню, да. Эта армия и не умела ничего в первые полгода.
— Ну вот. Я одного не понимала: почему все безропотно едут воевать, а когда выдадут оружие — не повернут его, по классическим образцам, против начальства. А потом поняла. Безнадега, Громов. Ну, повернут они, и дальше что? Это тупик по всем фронтам, чистое самоуничтожение. С обеих сторон. И ты туда пошел ради самоуничтожения, не говори мне, что это не так.
— Я и не говорю.
— Ну вот. А то — долг, долг…
— Маш, а что не самоуничтожение? Тут никогда ничем другим не занимались. Тут нельзя просто жить. Если просто жить — ты всегда или вор, или убийца. А когда служишь — ты по крайней мере чист.
— Ага. Как славно быть ни в чем не виноватым.
— Молчи, я знаю, что ты скажешь. Ты скажешь, что я мог спасти тебя, а вместо этого ушел спасать себя.
— Никогда я этого не скажу. Я не хотела, чтобы ты меня спасал.
— Не ври.
— Я не вру. Если бы ты меня стал спасать, я бы тебя не любила. Очень мне нужен тупорылый ловкач, который косит от призыва и устраивает мне квартиру в Махачкале. Я сама себе устроила квартиру, меня дальняя родня пустила. Ты же знаешь, что у нас тут родня.
— Что же она тебе ни в чем не помогает?
— Жить пустила, и то спасибо.
Что это за родня и что за жилье, Громов уже знал. В этом самом жилье, в единственной комнате на втором этаже утлого барачного дома, ничем не отличавшегося от того, медведковского, они теперь ночевали. Машина мать караулила магазин и должна была прийти к утру, на следующую ночь уже надо было искать другое помещение — Маша обещала сбегать к писателям, те могли пустить к себе по старой дружбе.
— Так ты вернешься?
— Говорю тебе, мне некуда возвращаться. Я не хочу больше в Москву, там делать нечего.
— Что же, здесь останешься?
— Не знаю. Посмотрю. Если захочешь ко мне, приезжай сюда. Но ведь ты не захочешь, верно? Ты теперь опять на фронт?
— А как иначе? У меня отпуск, я обязан вернуться, если под трибунал не хочу.
— Да какой трибунал, кто тебя здесь будет искать?
— Неважно.
— Ну, правильно. Это мне и нравится, хотя не только это. Громов, Громов. Я никогда не смогла бы с тобой жить.
— Почему?
— Не знаю. Мне кажется, я вообще ни с кем не могу жить. Меня все оскорбляет — чужие люди, чужие привычки. Мне здесь проще, потому что здесь по крайней мере ВСЕ чужое. Язык, люди. На этом фоне как-то скрадывается эта общая чужесть, она здесь, что ли, честнее. В Москве меня все в людях оскорбляет, потому что хотя бы формально они моей породы. А здесь все, все люди не моей породы, все другие, и мне проще. Я никогда больше не поеду в Москву.
— Что, и я чужой?
— Ты — нет. Но если бы мы жили вместе, ты обязательно стал бы чужой. Я, наверное, не должна тебе всего этого говорить, но мне уже проще тебя любить, когда ты где-то. Я люблю тебя, Громов, страшно люблю тебя, но для этого ты должен быть не со мной. Ты поймешь потом, что у тебя так же. Наверное, нельзя так говорить солдату, тебе же надо на что-то надеяться, пока ты воюешь. Но война ведь уже почти кончилась, так что…
— Да нет, ты всегда была честная.
— Пойми, это не от жестокости. Это просто я такой урод. Я не могу быть с людьми, мне этого нельзя. Я бы давно сдохла, но это так безвкусно — накладывать на себя руки… И потом мама.
— И потом я.
— Да, конечно. Я не знаю, может быть, я оттаяла бы с тобой. Я сама уже не знаю, что говорю. Я все-таки очень обиделась, когда ты пошел в армию.
— Правда? — Он приподнялся на локте. — Никогда бы не сказал. Мне казалось, ты одобряешь.
— Громов, как я могла это одобрять? Ты оставил меня одну среди войны.
— Я думал, ты не простишь, если я останусь.
— Это глупости все. Я все-таки, знаешь, существо женского пола. Это ты себе выдумал какую-то валькирию, которая провожает бойца на позицию. Я не хотела, чтобы ты уходил.
— Так сказала бы!
— Ты бы не послушался.
— Почем ты знаешь?
— Я тебя знаю. А теперь я привыкла одна и уже не знаю ничего. Подожди, у тебя ведь пять дней. Может, за пять дней я опять привыкну. Не обижайся. Я, наверное, должна изображать сплошную радость, и я действительно страшно рада. Но я не знаю, что с нами будет, Громов, правда, не знаю.
— Будет то, что я довоюю и приеду за тобой.
— Я не знаю, Громов, правда. Поспи, ты ведь на себя уже не похож.
— Не хочу спать, — он обнял ее и поцеловал в шею.
— Подожди, не надо. Я за два года вообще забыла, как это бывает.
— Ну, сейчас вспомнишь. Я же люблю тебя, Маш.
— Не говори так, Громов. Не надо. Это все давно не значит ничего. Никто никого не любит, когда слова не имеют смысла. А они не имеют, пойми. Нельзя любить, когда вместо эвакуации отбраковка, а вместо войны черт-те что, нельзя, Громов. Позор — устраивать среди всего этого что-то человеческое, это значит оскорбить человеческое, ты правильно все сделал, когда ушел, пусти, не хочу…
Он все-таки заставил ее вспомнить, как это бывает, — но она не чувствовала ничего, кроме боли, и Громов окончательно уверился в том, что с войны не возвращаются. Выжженный человек приходит на выжженную землю, и все надо начинать с нуля, даже если когда-то эта земля при виде его зеленела всеми травами, пестрела всеми цветами. Победитель, пришедший с войны, и то в первый момент не знает, что делать; а отпускник, явившийся в разоренный мир с войны, где нет победителя, вообще не должен надеяться ни на что.
И привыкать