Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Байрон горит себе и все отчетливее видит узор этой схемы. Учится налаживать связь с другими электроприборами — в домах, на производстве, на улице. У всякого найдется что рассказать. Схема собирается в его душе (Seele, как называли в Германии сердцевину первых углеродных нитей накала), и чем она величественнее и яснее, тем больше отчаивается Байрон. Настанет Лень, когда он узнает все — и останется так же бессилен, как и всегда. Его юношеские грезы об организации всех лампочек на свете кажутся теперь неосуществимыми — Энергосеть распахнута настежь, все сообщения можно подслушать, и на линии более чем достаточно предателей. Обыкновенно пророки долго не живут — их либо сразу убивают, либо подстраивают аварию, до того серьезную, что они вынуждены остановиться и задуматься, — и в большинстве случаев они отступают. Однако Байрону суждена участь еще лучше. Он обречен на вечность — жить, зная правду, безвластный что-либо изменить. Больше не попробует он спрыгнуть с колеса. Гнев и разочарование станут расти беспредельно, и Байрон, несчастная, извращенная, башковитая электролампочка, со временем поймет, что ему это нравится…
Ласло Ябоп уходит прочь вдоль канала, в котором теперь купаются собаки — стаями, их головы бултыхаются в мутной пене… незримые песьи головы, шахматные кони отыщутся и в воздухе над тайными авиабазами, в густейших туманах, температурные условия, давление и влажность образуют Шпрингер-формы, их ощутит чуткий летун, увидят радары, а беспомощные пассажиры время от времени, кажись, заметят краем глаза в крохотный иллюминатор, как сквозь полотна пара… это добрая Собака, Собака, у которой ни единый человек никогда не вырабатывал условного рефлекса, она с нами и в началах, и в концах, и в странствиях, в кои мы должны пуститься, беспомощные, но не сказать, что без охоты… Складки на костюме Ябопа уплетаются прочь, как листья ирисов на ветру в заднем дворе. Полковник остается в Счастьвилле один. Стальной город держит его, ровный облакосвет разжигает белые прожилки на громадах зданий, выстраиваются модуляции идеальной сетки улиц, всякая башня срезана на разной высоте — и где тот Гребень, что пройдется по вот тому всему и восстановит прежний идеал картезианской гармонии? где великие Ножницы с неба, что поправят Счастьвилль?
В крови или насилии нет нужды. Но ведь полковник запрокидывает голову — это запросто может оказаться капитуляцией: горло его открыто болеизлучению Башковитой Лампочки. Единственный свидетель — Пэдди Макгонигл, и он, одиночная энергосистема с собственными грезами, не меньше прочих желает убрать полковника с дороги. Тряские мышцы Эдди Пенсьеро затопляет блюз, унылый, смертный блюз, сам он держит ножницы так, как цирюльникам не полагается. Острия, содрогаясь в электрическом конусе, метят вниз. Кулак Эдди Пенсьеро сжимается на стальных кольцах, из коих выскользнули пальцы. Полковник, запрокинув голову окончательно, подставляет яремную вену, ему явно не терпится…
Она въезжает в город на краденом велосипеде: голову венчает белый платок, стрелки его трепещут сзади, высокопоставленный посланник дренированной и плененной земли, сама вся пожалованная древним титулом, однако никакой практической власти, даже фантазии о ней нету. На ней простое белое платье, теннисное, еще довоенных лет, ниспадает уже не лезвиями складок, а мягче, случайнее, полухрустко, в складках поглубже — мазки синевы, платье для перемен в погоде, платье, на которое наструятся тени листвы, крошки бурого и солнечно-желтого, что бегут по нему и убегают, а она скользит дальше, задумчивая, но не улыбаясь тайно, под пышными деревами, что выстроились вдоль плотно утоптанной грунтовки. Волосы заплетены косами, косы уложены на голове, кою она задирает не слишком высоко, да и не держит «степенно», как раньше выражались, однако устремив к (скажем, противясь) некоему будущему — впервые со времен казино «Герман Геринг»… и не от мига сего она, не от нашего времени совсем.
Крайний часовой выглядывает из проржавевшего костяка своих цементных руин, и на два полных оборота педалей оба они, часовой и Катье, — на свету, сливаются с утрамбованной землей, ржавью, с дырчатой капелью солнца хладного златого и гладкого, как стекло, со свежим ветерком в кронах. Гипертериозные африканские глаза, радужки в осаде, будто первые васильки, окруженные полями белизны… Муммбо-юммбо! Ща как пррыгну на эт барбан! Эй, оссальной племи скижить там в дьревне!
Итак, ДУМдумдумдум, ДУМдумдумдум, ладно, только все равно в ее манере нет места даже любопытству (само собой, разве не барабаны ей светят, не возможное насилие? Змей прыгает с ветки, очень крупное нечто впереди средь тысяч клонящихся крон, внутри у нее вопль, скачок вверх к первобытному ужасу, капитуляция пред ним, а значит — так ей привиделось — вновь обретение души, ее давно утраченного «я»…). Да и теперь она разве что символически покосится на германские лужайки, что так густо уносятся прочь в зеленое марево или холмы, на бледные члены мраморных балюстрад вдоль санаторных дорожек, задохнувшихся в лихорадке, неугомонно вьющихся в заросли саженцев с пенисами бутонов и колючек, таких старых, таких неутешительных, что взор, подчиненный слезными железами, оттягивается, жаждет найти — найти во что бы то ни стало — тропинку, столь неожиданно пропавшую из виду… или заглянуть еще дальше, уцепиться за следы курорта, за утолок Sprudelhof, высочайший пик сахарно-белой эстрады — хоть что-нибудь противопоставить шепоту Пана из темной кущи: Заходи… ну их всех. Заходи сюда… Нет. Это не для Катье. Бывала она и в кушах, и в чащобах. Танцевала голой и растопыривала пизду пред рогами чащобного зверья. В подошвах ощущала луну, приливы ее принимала мозговыми ободочками. Паршивым Пан был любовничком. Сегодня, прилюдно, им с нею разве что нервно переглядываться — больше нечего друг другу подарить.
А сейчас творится нечто весьма тревожное: из ниоткуда вдруг возникает целый поющий кордебалет мужчин-гереро. Одеты в белые матросские костюмчики, которые подчеркивают жопки, промежности, тонкие талии и хорошо оформленные грудные мышцы; и несут мужчины девушку, всю в золотом ламе — эдакую громогласную наглую дамочку в духе Алмазной Лил или Техаски Гинан. Опустив ее на землю, все принимаются танцевать и петь:
Па — ра — ноооооййййя, Па-ра-нойя,
Греет лик знакомый, в э-ти, холода!
Па-ра-ной-я, ойойой, я
Так рад видеть чё-то-там
Из бог-весть-когда!
Даже Гойе столь простое
Не нарисовать лицо, когда стучишь в окно…
Нажитое, Паранойя,
Завещать тебе хочу, и жопу заодно!
Затем выходят Андреас и Павел — в подбитых туфлях (слямзенных из одной довольно нахальной антрепризы АЗМВ[375], приезжавшей в июле), дабы исполнить эдаким стаккато номер с пением под чечетку:
Па- ра- ной— (дрыгтыгдык-дрыгтыгдык-дрыпыгдык др[йя,]оп!)
Па- ра- ной— (шшухжухбум! шшухжухбум! шшухжухбум!
[и] др[йя,]оп! дрыгтыгдык др[Гре]ыг) ет лик (щёлк) зна (щёлк)